А в кузове уже вовсю хозяйничал Толян. Его мокрые кудряхи налипли на лоб, усы топорщились, а чуть раскосые глаза сверкали. Он деловито двигал какие—то мешки и ящики, одни подтаскивал к открытому борту, другие наоборот, толкал вглубь кузова, туда где был мрак и трудно было что—то разглядеть. Он озабоченно сновал по кузову и в наслоениях нагретого воздуха, перемешавшегося со странной белесой пылью его движения скрадывались, как бы обретали некую пластику, будто бы выполнял он комплекс боевых упражнений из какой—то китайской борьбы. Все это казалось бредом, но вся жизнь моя состояла в последнее время из бреда, поэтому я уже ничему не удивлялся.
— Ну что, подставляй спину, — скомандовал Мироед, — нагружу на тебя поклажу. Куда тащить, дядя Федос покажет.
Я повернулся спиной и тотчас её придавило неслабым весом. Край мешка больно тюкнулся в шею сзади и там тотчас стала набрякать ссадина. Я кое—как устоял на ногах, землю подо мной качнуло пару раз из стороны в сторону, но постепенно она выровнялась. Я поправил на спине мешок, и пригибаясь под его тяжестью медленно пошел в обход машины.
Смотреть по сторонам было неудобно, мешок давил на плечи, пригибал голову. Я шел, покачиваясь и видел только траву под собой, да тропинку метра на три впереди. Проходя мимо обутых в сапоги ног странного деда услыхал: Ишь, по всему видать к тяжестям непривычный. Ну тащи себе потихоньку прямо до рогожки—от расстеленной. На нее и сваливай. Да смотри не встань на рогожку. Копытом—от своим обутым не скверни холстину.
Я шел и шел. Груз мешка давил меня к земле все больше и больше, а дороге до расстеленной рогожи, казалось нет конца и края. Все мои раны ныли и голова звенела как печной чугунок. Внутри этого чугунка плескались теплые, отвратные помои. Тошнота подступала к горлу и когда наконец показался край рогожи, я из последних сил свалил на него мешок, распрямился, глянул вверх, но увидел лишь мелькнувшую, как неуместный здесь в деревне дамский шарфик, синюю полоску неба. Потом я завертелся внутри огромного, из гигантских цветных стекол калейдоскопа выпал из него, и полетел—полетел в бездонную и беспросветную тьму.
Тонкая нить сознания, как леска в руках невидимого и неведомого удильщика не отпускала меня и была пусть и тонкой, но необычайно прочной. Как не кувыркался я во время своего бесконечного, по тьме, полета, но все же сознание удерживало меня и напоминало о себе. Напоминало не всегда, а тогда только, когда я совершал, скользя во тьме, резкие движения. Незримая нить тут же напоминала о нашей связи и я начинал чувствовать.
Нет, тьма вокруг меня не пропадала, не рассеивалась и даже ни чуточку не ослабевала, но в этой беззвучной тьме вдруг начинал появляться какой—то плотный, глухой, давящий шум, какой бывает в ушах при резком наборе или снижении высоты самолетом. Присутствие этого шума и позволяло себя ощущать и чувствовать. Я не мыслил конечно, мыслей во мне никаких не было, но ощущение шума подсказывало, что в полете я буду находиться не вечно, что кроме состояние полета будут еще и другие состояния. Это ощущение—шум появлялось сначала изредка, очень ненадолго, потом чаще и чаще и длилось дольше. Я ослабевал от этих новых ощущений, они вдруг прерывались и меня опять настигало состояние безмолвного падения.
Наконец настал момент, когда я ощутил, одновременно с падением и шумом новое чувство — я ощутил жар. И одновременно с этим понял, что обрел способность ощущать свое тело, принимать от него некие сигналы, обрабатывать их, осмысливать и оценивать. Я начал мыслить. Видимо это открытие так поразило меня, что я опять забылся. Но вновь придя в себя ощутил тот же жар своего тела, ощутил и плотный шум в ушах, но, странное дело, не ощутил никакого, уже привычного мне, падения. Плотная тьма была вокруг меня и я не мог пошевелить ни рукой ни ногой, не мог открыть глаз, не мог издать звука — но я знал, эти действия мне присущи, эти действия мне знакомы, а значит я живу. И снова покинуло меня сознание и начался полет, а потом сознание вернулось и полет кончился. Видимо подлетал я ко дну своей черной пропасти и цеплялся за какие—то торчащие по ее стенам коренья. Они не могли остановить силы и инерции моего падения, но как могли, придерживали и приостанавливали его, задержками этими и толчками вгоняя в меня жизнь.
Теперь я жил. Я был слаб и немощен, но жил. Радость от этого переполняла меня и не было кроме радости никаких других чувств. Точнее были, но несравнимые, рядом не стоящие, да даже и не рядом, а и за версту. И эта радость наполняла меня как наполняет ветер сникший парус, и гнала, гнала мой хрупкий чёлн дальше и дальше, гнала к берегу под названием жизнь.