Прокурору Теодору Шацкому не хотелось больше говорить. Он знал, что одному из присутствующих придется покинуть этот унылый зал в наручниках. Остальным он тоже должен предъявить обвинение, но, пожалуй, лишь в психологическом истязании Теляка и затруднении работы следствия, а не в участии в убийстве. В конце концов, всего одна особа встретилась ночью с Теляком и убила его. Остальные, даже если желали ему смерти и пытались к ней привести, участия в этом действе не принимали. Но Шацкому не хотелось дальше говорить и потому, что его человеческая совесть в очередной раз болезненно столкнулась с совестью государственного чиновника. Он подумал о трупе Камиля Сосновского – окровавленное тело в ванне, со связанными руками и ногами. Подумал о трупе Каси Теляк, нафаршированном таблетками. Подумал о приближающейся к концу жизни Бартека Теляка. Он верил, что не было бы ни трупа девушки, ни болезни мальчика, если бы не страшный поступок, который цинично и расчетливо когда-то осуществил их отец, чтобы завоевать мать. Как это произошло, тогда, в восьмидесятые годы? Он не мог ее об этом спросить. Не сейчас. Об этом нельзя даже вспоминать.
– Нам уже можно сесть? – спросил Каим.
– Нет, – ответил прокурор Шацкий. – Поскольку мы все еще не имеем ответа на самый важный вопрос. A пан Рудский не закончил свое признание, – в последнюю секунду он чуть не прикусил себе язык, чтобы не сказать «свой рассказ».
– Я хотел бы сделать это сидя, – сказал терапевт и так посмотрел на Шацкого, что прокурор наморщил лоб. Что-то здесь не так. Что-то решительно не так. Он почувствовал, что может потерять контроль над происходящим и что Рудский готовит кульбит, неподвластный ему, который зафиксирует пленка, и его уже нельзя будет исправить. Сосредоточься, Теодор, мысленно повторял себе прокурор. Он согласился, чтобы все сели, желая выиграть время. Через минуту люди расселись полукругом. Так, чтобы камера видела все. А прокурор Теодор Шацкий начал потихоньку дрожать, не понимая, что тут не так.
– Идея была моя, – начал Рудский. – Это я благодаря невероятному стечению обстоятельств узнал, почему погиб мой сын и из-за кого. Вначале я пытался смириться и пойти по рациональному пути. В конце концов, я психолог и время, проведенное мной на работе, исчисляется годами. Но не смог. Потом я захотел просто убить его – пойти, выстрелить и забыть. Но это было бы слишком просто. Моего сына пытали два дня, а эта сволота умрет за долю секунды? Невозможно.
Я думал об этом долго, очень долго. Как сделать так, чтобы он страдал. Так страдал, что, в конце концов, сам решился бы себя убить, не в состоянии выдержать боль. Так я придумал терапию. Я знал, что может не получиться, что Теляк может не совершить самоубийства и вернется домой как ни в чем не бывало. И мирился с этим. Мирился, потому что знал – после моей терапии он всегда будет страдать.
В ту ночь я не мог уснуть. Ходил по своей комнате и ждал: уже все? Принял он уже таблетки или нет? Заснул ли? Умер ли? Наконец, я вышел в коридор и подкрался к его двери. Было тихо. Я наслаждался тишиной, но вдруг услышал звук спускаемой воды, и из ванной в глубине коридора вышел Теляк. Он был бледен, но, несомненно, жив. В костюме и ботинках, готовый уйти. Он нахмурился, увидев меня, и спросил, что я делаю под его дверью. Я солгал, что беспокоился о нем. Он оставил это без комментариев, сказав, что прекращает терапию и «съебывается на хуй из этого борделя как можно дальше» – простите, цитата.
Потом он пошел в комнату за чемоданом. Я не знал, что делать. Мало того что он жив, так еще и не производил впечатления умирающего от боли и вины. С этого сукина сына все стекало как с гуся вода. Я пошел в кухню, чтобы выпить воды, успокоиться и заметил вертел… Дальше я почти ничего не помню, мой мозг отказывается от этих картин. Я подошел к залу, он был там. Кажется, хотел ему объяснить, зачем это делаю и кто я на самом деле, но когда увидел ненавистное лицо, циничный блеск в глазах и ехидную усмешку… Просто взял и ударил. Прости меня, Господи, что я это сделал. Прости мне, что я не чувствую себя виноватым. Прости меня, Ядзя, что я убил отца твоих детей, кем бы он ни был.
Цезарий Рудский – точнее, Влодзимеж Сосновский – театральным жестом спрятал лицо в ладонях. В помещении теперь должна была повиснуть такая плотная тишина, что ее можно резать на кусочки и нанизывать на вертел, но это был центр города. По Лазенковской проехал старенький «малюх», разболтанный «икарус» с гулом остановился на остановке у костела, однообразно шумела Вислострада, стучали чьи-то каблуки, плакал ребенок, наказываемый матерью. Но Теодор Шацкий услышал, как в его голове все встало на правильные места. Человеческая совесть и совесть прокурора, подумал он, заколебавшись, но лишь на долю секунды, – и кивнул Кузнецову, который встал и выключил камеру. Затем полицейский вышел и через минуту вернулся в обществе двух граждан в форме, которые вывели Рудского.
Но, несмотря на все – без наручников.
Раздел двенадцатый