Мысли у Станиславского в предвоенную пору были не очень обычные. Необычное слышал от него и запомнил Алексей Дикий.
Они жили в одном районе, К. С. – в доме с грифонами напротив сада «Эрмитаж», молодой актер – несколькими минутами дальше, во Втором Спасском. «Мы оба были заняты в „Провинциалке“ и вечерами, после спектакля, возвращались вместе домой, пешком по Тверской и потом бульварами до Каретного или по Кузнецкому, а потом по Петровке, не спеша, дыша воздухом…Некоторые из этих бесед я запомнил на всю жизнь»[176]
.Станиславский не всегда и не со всеми бывал так открыт. Его «завел» рассказ о каком-то студийце, купившем себе ради роли мавра бухарский халат. «Н-да-а!…. Он что – вероятно, ревность играет?» Ревность сама неинтересна, винт роли – любовь. Отелло роль ясная. Загадка роль Яго.
То, как К. С. толковал Яго в сезон 1913/14 года, расходится и с давней трактовкой, какую он давал в своем спектакле 1896 года, и с будущей трактовкой в блистательном режиссерском плане 1930-го. «Вот удивительная роль». Необъяснимы его побуждения – точнее сказать, их нет. Станиславский оспаривает и ревность, и уязвленное честолюбие, и корысть. Какие ни искать мотивы, Яго действует им несоразмерно и неосмотрительно. Его действия соразмерны лишь абсолюту зла, они безоглядны. «Я поручил бы эту роль первому актеру в труппе… Лишь в том случае, если эта роль будет сыграна во весь ее масштаб, трагедия Шекспира вырвется из круга личных тем, куда ее замыкает всегда мелкое, бытовое решение роли Яго». А Отелло – страстная совесть, первобытно-чистый, первобытно-добрый, Нетронутое, незнающее добро. «Конфликт добра и зла». «Неотвратимость зла»[177]
.В трагедии Волькенштейна у благородно-наивного атамана калик есть свой Яго (репетиции «Калик перехожих» шли в одни часы и дни с занятиями «Отелло» с Л. М. Леонидовым, в смежных помещениях. Взаимопроницаемость работ в Студии – особый сюжет). Яго здесь побирушка. поджигатель, убийца, зовут его Василием, на премьере в Питере его играл Дикий, нашел кривоватый грим, парик делал череп прямоугольным.
Василий наивно-благородному атаману «Калик…» обманно свидетельствует не грех и грязь любимой женщины – обманно свидетельствует собственный его, атамана, грех и грязь. При пожаре и бойне неразбериха, ты ли убил, не ты, ум неопытен, «первохристианская совесть» ослеплена прямым лучом заповеди: не убий. И так же по слепой совести вершат суд калики.
О фигуре Василия в пьесе критик-подросток писал: «часто непонятная и странная. Странны все поступки этого таинственного человека, покрыта туманом цель, к которой он стремится»[178]
.К «Каликам перехожим» эпиграф: «Страшное было чудо и дивное: пошли сыновья на отца, отцы на детей, брат на брата.
2
В списке «Ближайших дел» Станиславского весной 1913-го повтор: «Блок о пьесе». «Блок».
Очевидно, первое упоминание связано с письмом, которое Блок передал вечером 19 апреля. Просьба выслушать «Розу и Крест».
Договорились на 21-е, но К. С. позвонил по телефону (Блок записал: «Поразил меня голос Станиславского (давно не слышанный) даже в телефоне. Что-то огромное, спокойное, густое, „нездешнее“, трубный звук»). Из-за недомоганья К. С. просил встречу отложить, может быть, завтра? Несколько дней обменивались звонками. Встреча состоялась дома у Блока 27 апреля. Был еще Алексей Ремизов, после чтения остались вдвоем.
Много лет спустя, уже в тридцатые годы у Станиславского попросят воспоминаний о Блоке для печати, выполнить просьбу он не сможет: «У меня сохранились глубоко в душе тончайшие ощущения неотразимого обаяния личности… Эти ощущения можно выразить в музыке или в стихах, но я не музыкант и не поэт».
Конкретного мало. «Два-три раза я был у него. Он мне читал свои пьесы – милым монотонным голосом, с немного сжатым ртом против всех правил актерской дикции чтения, и, несмотря на это, я слушал его с увлечением. Два-три раза я слышал его читающим стихи, и опять он овладевал моим вниманием и сердцем»[179]
.Блок впечатления встречи записал в тот же день. «Читать пьесу мне было особенно трудно, и читал я особенно плохо, чувствуя, что Константин Сергеевич слушает напряженно, но не воспринимает. Из разговоров выяснилось, что это действительно так». Станиславский оставался до без четверти двенадцати, говорил долго, извинялся, опасался, что навредил. Блок после свидания записал: «Подумаю». Два дня спустя пишет со вздохом: «Печально все-таки все это… Пришел человек чуткий, которому я верю, который создал великое (Чехов в Художественном театре), и