Во время празднеств каторжника Достоевского окружают всевозможные картины порока:
Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой… под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей… несколько раз уже обнажавшиеся ножи, – всё это, в два дня праздника, до болезни истерзало меня [Достоевский 1981: 42].
Здесь Достоевский указывает на фундаментальное противоречие, к которому обращался в предварительной статье о «народе», подкрепляющее его основную аргументацию. Эта испорченность оказывается «шелухой», скрывающей великолепный плод. Как он пишет в «О любви к народу», «в русском человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного варварства» [Достоевский 1981: 43]. Достоевский подробно описывает некоторые примеры этого варварства, которые он, испытывая непрестанное потрясение, встретил на каторге. Он отключается от жуткой картины человечества, забравшись на свою койку и перестав видеть и слышать окружающее его безумие:
Я любил так лежать: к спящему не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать… Мало-помалу я и впрямь забылся и неприметно погрузился в воспоминания. Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно всё мое прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова. Эти воспоминания вставали сами, я редко вызывал их по своей воле [Достоевский 1981: 43].
В этот момент в рамочном нарративе Достоевский обращается к одному особому воспоминанию и к тому, как оно тогда подействовало на его обостренные чувства. Передняя рамка (сцена в каторжном бараке) закрывается и начинаются воспоминания о мужике Марее.
Это идиллическое время и место – деревня на исходе лета, прекрасная природа окружает девятилетнего Федю, который исследует свое семейное поместье в поисках букашек, жучков, ящериц, грибов, ягод, ежиков и белок. Эта идиллия прерывается, когда он слышит чей-то крик: «Волк бежит!» Напуганный до полусмерти ребенок подбегает к мужику, пашущему в поле рядом с чащей, где он играл. Вместе с повествователем мы наблюдаем красоту под грубой крестьянской оболочкой:
– Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! – бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня [Достоевский 1981: 48].
Теперь Достоевский представляет нам свои главные свидетельства. Марей трижды касается мальчика рукой, что каждый раз является либо материнским жестом, либо благословением священника: сначала «он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке». Сказав еще несколько успокаивающих слов, Марей «протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ». Мальчик успокаивается, и Марей говорит: «Ну, Христос с тобой, ну ступай, – и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел» [Достоевский 1981: 48].
Возвращаясь назад, мальчик оглядывается на Марея и машет ему рукой. На этом вставное повествование кончается.
Рамка занимает свое место, и мы возвращаемся к описанию Достоевским себя самого в возрасте двадцати девяти лет, лежащего на каторжных нарах в окружении мира хаоса и порока. Но буйное поведение каторжников уже не производит на него прежнего впечатления:
…припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим [Достоевский 1981: 49].
Марей – это зерно и полова, кожура и плод: