Каждое утро меня накрывали одеялом, пахнущим кожурой, и сажали в клетку в фургоне, чтобы отвезти в суд. Я прислонялась к металлической сетке и позволяла ее ритмичному лязгу прогнать прочь мои мысли. Обнаружила, что во время этих поездок ничего не чувствую, и знала, что это из-за лязга. В суде я сидела в стеклянном ящике и видела вокруг деревянный зал и сто миллионов пар глаз, направленных на меня. Сначала мне это нравилось — ощущение, что все смотрят на меня. Это заставляло меня почувствовать щекотание, почти шипение, почти почувствовать себя богом. Но суд шел день за днем, и вскоре это перестало мне нравиться. Люди по очереди вставали и говорили о том, какая я плохая, и я была не против того, чтобы они говорили, какая я плохая, но была против того, что их было так много и что всем им нужно так много времени на то, чтобы сказать то, что они хотят. Я уставала и начинала ерзать в своем ящике. Иногда, когда кто-нибудь вставал и говорил слишком долго, опускала голову на выступ, расположенный на стене передо мной, и закрывала глаза. Охранник всегда похлопывал меня по плечу и говорил мне сесть прямо. Я всегда опускала голову снова. А они всегда снова похлопывали меня. Это заставляло время идти быстрее, потому что было почти похоже на игру. Возвращаясь в конце дня в свою клетку, я всегда чувствовала себя усталой, настолько усталой, что глаза чесались, а лицо ныло. В тюрьме меня отводили в мою комнату и приносили ужин на пластиковом подносе, и я съедала его так быстро, что начинала икать. Потом ложилась на кровать, закрывала глаза и исчезала. Это ощущалось совсем не как сон. А как выпадение из мира.
Хуже всего были выходные в тюрьме, потому что в эти дни не было никакого фургона, никакого суда и никто не смотрел на меня, кроме охранника за дверью. Эти дни протекали, словно патока сквозь сито: липко и медленно. По утрам мне приносили завтрак под запотевшей крышкой. Съев его, я ставила поднос на пол и ждала следующего приема пищи. В углу бормотал телик, но он был настроен не на тот канал, где шли детские передачи, а кнопки были так высоко, что я не могла дотянуться. Иногда я считала, сколько шагов мне понадобится, чтобы пройти от одного конца комнаты до другого: двадцать пять, если ставить пятку к носку. Иногда вставала на руки возле одной из чистых белых стен. Это было совсем не то, что стоять возле нашей стенки.
В последний день суда мне исполнилось девять. Войдя в ящик, я увидела ту красивую женщину, сидящую на длинной деревянной скамье рядом с мамочкой Стивена. Раньше ее не было. Она выглядела бледной и толстой — по-особенному толстой, и я поняла, что у нее будет ребенок. Я долго-долго смотрела на ее живот из-за стеклянной стены. Потом положила голову на выступ. Не было никакого смысла в том, что я сделала. Я убила Рути потому, что если не могла стать маленькой девочкой этой красивой женщины, то никто другой тоже не должен был ею быть. А теперь она собиралась завести своего собственного ребенка. Я знала, что будет еще одна девочка. Просто знала. Я не смогу убить эту девочку, потому что буду в тюрьме, и она останется жить, вырастет дочкой своей мамочки, красивой женщины, которая будет покупать ей игрушки и платьица и целовать ее. Охранник хлопнул меня по плечу, чтобы заставить сесть прямо, но я не села. Слишком устала.
Когда судья велел встать, я с трудом поднялась на ноги. Он посмотрел мне в глаза и сказал, что я отправлюсь в исправительный дом, но к тому времени я уже знала, что этот Дом — просто другое название для тюрьмы, и хотела сказать: «Вы не можете. Не можете отправить меня в тюрьму. Сегодня мой день рождения. Это нечестно». Он говорил такие слова, как «испорченная», «безрассудная» и «злая», а охранник взял меня за локоть, и я осознала, что никогда больше не увижу стену для стоек на руках. Никогда не увижу Линду. Меня подмывало подбежать к судейскому столу, бить кулаками по дереву и кричать: «Но я не хотела! Не хотела убивать! Хочу вернуть все как было! Хочу вернуть все как было! Верните меня обратно!»