Я не закричала. Даже ничего не сказала. Вокруг завыли женские голоса, и я оглянулась — лишь для того, чтобы увидеть маму, в одиночестве сидящую на своей скамье. Она не выла. Она не плакала. Губы сжаты в тонкую темную линию. Я позволила охранникам вывести меня из зала и не стала пинаться и кусаться. В глубине души я знала, что люди не могут вернуться в прошлое. Знала, что не могут воскреснуть, если умирают. Было много вещей, которых я не знала о смерти — как это ощущается, как это получается, — не знала почти ничего, честно говоря, однако знала одно: это навсегда. Когда кто-то, кого ты знаешь, умирает, ты не умираешь вместе с ним. Ты продолжаешь жить, ты проходишь через фазы и этапы — такие разные, словно совершенно отдельные жизни, но во всех этих жизнях умерший человек остается мертвым. Мертвым, когда тебе грустно или весело, мертвым, когда ты думаешь о нем и когда не думаешь, мертвым, когда ты скучаешь по нему и когда не скучаешь. Если этого не происходит, значит, смерть не настоящая — просто человеку настолько на тебя плевать, что он исчез из твоей жизни.
Я вела себя тихо, когда мы вошли в камеру и когда меня заперли в ней. Легла на кровать, приложила пальцы к горлу и стала считать удары сердца: один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять. Когда мне исполнялось сколько-то лет, я выбирала это число как свое счастливое, чтобы счастливое число всегда равнялось моему возрасту, а значит, мне везло бы без всяких усилий. Теперь решила, что не буду брать «девять» в качестве своего нового любимого числа.
…Я провела пальцем по вагонному окну и оставила грязный мазок. Когда думала о прежней жизни, вспоминала свои горести — но также и опьяняющую, головокружительную свободу. Такой свободы я хотела для Молли. Свободы от тесной квартиры, от чопорных школьных секретарш, от рутины, которой я связала ее, словно смирительной рубашкой, — потому что иначе я не могла доверять себе в вопросах ее безопасности. Я могла бы сказать ей, что мне все время было грустно, и это принесло бы мне некоторое утешение — и осознание собственной трусости. Мне было весело в той же степени, в какой и грустно, потому что те годы были раем в той же степени, в какой и адом. И я пережевала их, переварила и сделала так, что для двух семей не осталось никакого рая, только ад. Это истина — каждый раз, каждый день. Она всегда будет истиной.
— Мне часто было грустно, — сказала я. — Но не все время. Иногда я бывала счастлива. А иногда сердита. Настолько сердита, что делала больно людям.
Этим я открывала шлюз для множества вопросов: «Как ты делала больно? Ты толкала их? Била? Кто они были? Они делали тебе больно в ответ?» — но вопросов не последовало. Молли снова заснула. Рот ее был открыт, и прозрачная ниточка слюны тянулась по подбородку. У меня не было носового платка, и слюна темными пятнышками впитывалась в ткань ее футболки.
Я думала о том, как отводила Молли в школу и боролась за каждый вдох, стоя среди
Я достала из своей сумки ручку. Сломанная рука лежала на столе, и я бережно сместила ее, не разбудив Молли. На гипсе почти не оставалось свободного места, но я нашла участок достаточно большой, чтобы там уместилось: «Мама».
Крисси
Обратно из переулка я шла, согнувшись, словно старуха. Понимала: если выпрямлюсь, вывалятся внутренности. Пришлось выбрать длинную дорогу, потому что я не хотела проходить мимо дома красивой женщины — она начала бы расспрашивать меня, где Рути, а я была совсем не в настроении для расспросов. Во время длинного обходного пути миновала церковь с циферблатом и увидела, что время приближается к десяти часам. Я провела с Рути всего полчаса. А показалось, что прошло полгода.
Когда я постучалась в дверь Линдиного дома, мне открыл Линдин папа и улыбнулся так, как определенно не стала бы улыбаться ее мама.