Илларион задумчиво почесал переносицу и благодарно кивнул, принимая от отца Михаила курящуюся горячим паром чашку. Взваливать на Дымова груз этой гнилой, сочащейся кровью и гноем истории не хотелось, тем паче что решить проблему методами, одобренными Русской православной церковью, было уже невозможно. С другой стороны, наличие в этом городе союзника, который знает всех и вся, представлялось небесполезным, а если подумать, то и необходимым. Было очень сомнительно, что Иллариону запросто предоставят свободный доступ к личным делам работников завода, на котором уже не первый год подряд господин Мухин и его приятель Гургенидзе крутили свои темные делишки. Значит, впереди ждала знакомая канитель: темная ночь, заборы, сторожа, собаки, охранная сигнализация, замки, двери, сейфы… Рукоприкладство также не исключалось, как и применение огнестрельного оружия со всеми вытекающими последствиями. Илларион решил, что, поделившись информацией с отцом Михаилом, ничего не потеряет. Даже если батюшка не сумеет помочь, вернуться к заборам, сторожам и всему прочему никогда не поздно. В самом крайнем случае хоть дорогу к заводу покажет, и то хлеб…
Илларион стал излагать, начав с гибели полковника Замятина в доме отдыха «Рябинка». По мере того как история обрастала новыми подробностями, широкое бородатое лицо отца Михаила все больше мрачнело, пока не окаменело в гримасе горького раздумья.
— Так я и знал, — сказал он, когда Забродов умолк и принялся смачивать пересохшую глотку слегка остывшим чаем. — Давно уж чую: неладно что-то у нас в городе, ох неладно! Было так себе, ни шатко ни валко, а потом вдруг, в одночасье, сделалось совсем худо. И с каждым днем все хуже и хуже. Будто туча грозовая надвигается или ледник ползет. Говорю же: душно мне здесь стало, муторно, и молитва не помогает. Будто в глухую стену, яко в дверь, стучусь. Будто знак мне свыше подают: не молиться тебе надобно, раб Божий, а… Нет, не знаю, не могу объяснить. А только, мнится, ведомо мне, кого ты ищешь.
— Ишь ты, — сказал Забродов, — мнится ему. Аз есмь царь. Иже херувимы… Ведомо, говоришь? Это откуда же? Он что, перед тобой исповедовался?
— Кабы исповедовался, я б помалкивал, — заверил его Дымов. — Ибо исповедь суть покаяние, а покаявшийся вверяет судьбу свою в руки Господа. Да и тайна исповеди, чтоб ты знал, не пустой звук, — добавил он нормальным голосом. — В наше время, Илларион Алексеевич, стукачество среди священнослужителей распространено уже не так широко, как в недавние времена. Я же и до положения в сан ни на кого не стучал, хотя тогда судьи надо мной были пожиже нынешнего судии. Совесть не позволяет, душа не лежит, а теперь еще и по сану не положено…
— Да ладно тебе, хватит, — взмолился Забродов. — Уже и пошутить нельзя…
— Так — нельзя. Тем более что исповедь тут ни при чем. Вот ты покойного директора завода поминал, Шмыгу Александра Леонидовича. Я его, между прочим, отпевал — на дому, как теперь повелось. Ну, отпел как полагается, не в этом дело. А когда из квартиры выходил, меня будто ледяной водой окатило: вот оно, рядом! Подлое, черное, клубится, как пчелиный рой, и кажется, вот-вот набросится. Бес это был, Илларион Алексеевич. И ты не улыбайся, я знаю, что говорю. А теперь, когда тебя выслушал, даже точнее могу сказать: бес гордыни. Гордыня неутоленная его на злодеяния толкает!
— А попроще можно?
— Можно и попроще. Можно даже совсем просто. Представь себе самого обыкновенного неудачника. Карьера не сложилась, личная жизнь не задалась… А поначалу-то казалось, что впереди небо в алмазах! А молодость прошла, в карманах ветер гуляет, здоровье уходит, и как был человек никем, так он никем и остался — не взлетел, как в юности мечталось, а, наоборот, со всего маху в лужу сел. Кому-то и в луже со свиньями благодать, а ему смириться гордыня не позволяет — гложет, жжется, а сделать ничего нельзя. Ведь чтобы жизнь к лучшему переменить, надо в первую голову гордыню растоптать, признаться хотя бы себе самому, что плох не мир, а ты сам… С гордыней воевать тяжко, а вот пестовать ее, за добродетель почитая, — это легче легкого. Вот этим-то он как раз и занимается — гордыню свою тешит. Гляньте, дескать, я какой — кого захочу, того изведу, а вы, стадо неразумное, меня не поймаете.
— Похоже на то, — вздохнул Забродов. — Ладно, психологический портрет преступника ты мне нарисовал довольно убедительно. А как насчет фоторобота? Или это, так сказать, собирательный образ, плод абстрактных размышлений?
— Вот тебе — абс… Гм. — Сильно смутившись, отец Михаил расплел сложившиеся было в кукиш пальцы, встал из-за стола и, повернувшись к киоту, трижды с поклоном перекрестился на образа. — Прости, Господи, бес попутал! Никаких абстракций, — сказал он Забродову, снова усаживаясь на лавку. — Я его увидел и почувствовал. И он, кстати, тоже что-то почувствовал — побледнел, позеленел прямо… В храм бы его, — добавил он неожиданно. — Я бы игумена монастырского позвал, отца Зиновия, он экзорцист знатный, его пол-России знает, бесы его как огня боятся…