Села Марика на ее место, между двух торговок. Толстые торговки, сонные, засаленные, помятые; у одной груди лежат совсем на животе. Сидят они, расстегнув пальто, из-под которых виднеются потертые бархатные блузы. То и дело поправляют волосы свои, грязно-седые, растрепанные; то накинут платок, то опять снимут; а сами все поглядывают на Марику и переговариваются.
— У меня-то их шестеро, детей, — говорит одна, — и уж так я их люблю, ни за что бы не рассталась, хоть ты меня озолоти… Как приду домой и окружат они меня — будто в раю я, а не дома. И дом-то не мой, а этого прохвоста, железнодорожника; столько дерет за него, что не знаю, как бог это терпит.
— Шестеро — это хорошо. У меня четверо. Старший — только-только самостоятельным стал, в прошлом году. Столяр он, и пошел служить к этому… как его… Словом, пишет: не для меня, мол, это место, мать. Я вот и говорю: коли не для тебя, так брось его, не затем учился, мучился, чтоб жизнь свою губить. Верно ведь?
— Верно, верно… Коли воспитаешь детей, так хочется счастливыми их видеть.
— Вот-вот. Из моих-то один ремеслу учится. Да уж больно дорого это обходится..
— Ох, дорого. Дорого, а все-таки стоит. Теперь помучаешься, потом легче будет…
Вот так и разговаривают меж собой торговки.
Против Марики молодая баба сидит, ребенка держит на коленях. «Тю-тю-тю»… — щекочет пальцами ему подбородочек, и из глаз ее льется какой-то удивительный свет. Баба из бедных, видно; платье на ней старое, вылинявшее, когда-то были на нем пестрые цветы, да увяли давно, исчезли, только память осталась о них, только следы.
— Зубки-то у него есть? — наклоняется к ней одна из торговок, локти ставит на колени. Грудь у нее тяжело свисает вперед.
— Есть, есть, как же. Вот и еще один режется… Тю-тю-тю…
Ребенок агукает, глазки у него сияют, как цветы росистым утром, по лицу разливается улыбка. Суетливо машет крохотными кулачками, и даже пеленка на нем двигается, шевелится. Словно земля над кротовой ямой.
— Есть хочет. Мальчик?
— Мальчик… — Пальцы матери без раздумья пробегают по платью, расстегивая пуговицы. Она немного поднимает вверх плечо, и вот из блузы показывается грудь.
Словно какое-то удивительное сокровище.
Сокровище, которое люди давным-давно потеряли и давным-давно ищут, которое спрятано было от лихого глаза в старом, заношенном тряпье. Оно выступает из блузы и рубашки, как диковинный плод из лопнувшей кожуры, когда пришло ему время созреть. На рубашке — желтоватое пятно от молока: видно, еды у ребенка в избытке.
Непривычный запах течет по вагону; один торговец, рябой, в берете, до сих пор сидевший к ним спиной, встает и оборачивается.
— Тс-с-с… — делает он губами; садится на место, вытаскивает сигарету, закуривает. Затягивается глубоко и вызывающе смотрит вокруг тусклыми красными глазами.
Священник, что сидит закрыв глаза у окошка, вдруг поднимает голову и смотрит на ребенка. Потом на Марику. Потом на баб. Рука его, дернувшись, осеняет их крестным знамением; пробормотав что-то, священник вытягивает ноги, снова закрывает глаза.
Девчонка у окна не может решить, повернуться ей или нет; потом все же повертывается быстро, круглыми глазами глядит на кормящую женщину, потом на Марику, руку подносит к волосам. Будто только поправить их собиралась. А у самой щеки пылают от любопытства; снова облокачивается она на окно. Вдоль полотна тянется кукурузное поле; девчонка пробует рассмотреть себя в затемненном кукурузой стекле. Не ту себя, которая есть, а ту, какой когда-нибудь будет.
— Вам не душно? Может, окно открыть? — спрашивает у Марики молодой человек из благородных, который сидит на краю скамьи, положив ногу на ногу так, чтобы отглаженные его брюки не коснулись ненароком торговки.
— Нет-нет, спасибо, — тихо отвечает Марика, ища взглядом мужа. Йошка стоит невдалеке, держась одной рукой за багажную решетку, и смотрит куда-то перед собой.
Молодой человек, который служит писарем в одном селе, замолкает, немного обиженный, что не оценили его любезность.
Марика беспокойно посматривает на мужа; хочется ей позвать его: пусть посмотрит, пусть увидит, как много доброты в этих простых сердцах. А еще бы она шепнула ему: хорошо все же жить на свете. Однако не смотрит на нее Йошка, крепко задумался о чем-то.
Ференц Тот сидит немного поодаль от них, с другой стороны; раскрыл свою сумку, положил на колени, ест. Теперь на него смотрят люди, дивятся: куда столько еды влезает в этого невзрачного мужичонку. Будто рот у него — просто дырка, а то, что он туда кладет, проваливается в какую-то яму. В нем самом ничего не остается. Еще больше отощал Ферко, как вдова Пашкуй женой его стала.
Ну ничего, поправится потом на щавеле. А то и раньше.
А ест он вкусные вещи.
Например, сало, которое от дыма да от красного перца стало сверху такого цвета, как багровая роза, а внутри оно — светло-желтое. Слабо, видать, прокоптили, и под шкуркой оно немного затхлое. Руки у Ферко черные, как у арапа, зато хлеб белый как снег и рассыпчатый, тоже почти как снег.
Как ни стыдит себя Марика, как ни сердится, а хочется ей такого хлеба.