А ведь верно. Вот это уже разговор деловой. Потому что разрешения у Грюнфельда в самом деле не было. Так что весь процесс сразу по-другому стал вытанцовываться. Короче говоря, отклонил суд иск семьи Грюнфельда. А показаний насчет того, что Грюнфельд в самом деле вопил на улице дурным голосом, оказалось сколько угодно; сразу стало понятно, отчего бык взбесился. Ведь вот, скажем, на Шандора Папа, санитарного инспектора и похоронного агента, не бросился бык, хоть тот и шел впереди Грюнфельда всего на каких-нибудь десять шагов. Нет, бык будто нарочно Грюнфельда дожидался. Не удостоил он вниманием и Мишку Бака, хотя тот как раз шел домой с именин, то есть в доску пьяный, орал, кулаками тряс и обнимал подряд все акации вдоль канавы. И Мишка быку не нужен был. Только Грюнфельд, который шагал со стороны дома Иштвана Баи, мешок с одного плеча на другое перекидывал и до неправдоподобия гнусавым голосом вопил:
— Пи-и-и-ро-о-о-о… би-и-и-ро-о-о-ом…
Основательно взбудоражил деревню этот процесс, поднятые им страсти стихали медленно, постепенно. Как ветер к заходу солнца. Уж после того, как решение было вынесено, Ямбор ездил еще в Сегхалом, к адвокату, советоваться. Послал его староста выяснить, нельзя ли с Грюнфельдов что-нибудь содрать? Скажем, судебные издержки? Чтобы в другой раз неповадно было им в суд лезть… Однако полной уверенности у старосты, видно, не было — потому и послан был к адвокату не кто-нибудь, а Лайош Ямбор. С него спрос невелик: выйдет, хорошо, а не выйдет, тоже хорошо.
2
Весна выдалась дружная и ранняя. Оно уже и кстати было: трудно пришлось этой зимой и людям, и скотине.
Снег с полей сошел быстро, на равнинных местах с избытком пропитала землю вода. Разбухли, раскисли дороги, колодцы на пастбищах наполнились до краев.
За одну-единственную ночь зацвел на всех кровлях мох; это и были первые весенние цветы, первые весенние краски. Сам мох — нежно-зеленый, как луговые озерца, когда смотришь на них издали, а цветочки на нем — голубые, как небо сквозь дырявый наперсток. Друг за дружкой брели над деревней ласковые весенние облака.
Пухлы, кудрявы эти облака, словно ангелочки. Едва минуют деревню — и сразу торопятся глядеться в зеркальца вешней воды. Но дунет ветер, и озябнет вода, покроется гусиной кожей. А вообще-то тепло совсем; голые еще кусты, вольно раскинувшись, подставляют лоно солнцу, муравьям, первым мухам. Под садами, на берегу Кереша, высыпали на вербах сережки, пушистые, словно только что вылупившиеся цыплята. А цыплята во дворах — словно сережки на вербе. Много в деревне появилось цыплят: Кишмя-кишат ими сени, горницы. Одно за другим лопаются яйца под наседками. Из одних цыплята выбираются, из других — гусята, утята. Как вот на одной ветке растут вербные сережки, на другой — тополиные почки.
И все же по-настоящему весна началась тогда, когда на кустах сирени в палисадниках запрыгали, защебетали, запели пичуги.
— «Ты не пряла, не ткала, ты всю зиму проспала…» — выговаривали хозяйкам крылатые гости.
Есть дома, где в самом деле ничего за зиму не наткали. А у других целые дороги холста желтеют на всходах люцерны. Сохнут, отбеливаются под солнцем. Во дворах вздуваются под ветром парусами целые флотилии выстиранного белья. Идут дни; солнышко греет ли, ветер ли дует, а земля все подсыхает, и вот уж в полях распускаются дикие маки. И еще какие-то мелкие, желтые цветочки. Вдоль канав, басовито гудя, летают шмели, меднобрюхие, рыжекрылые. Болиголов высовывает нос из-под прошлогодней листвы; на кладбище, на могилах, буйно растет пырей. Почки набухают, листья распускаются, корни потягиваются, набирают силу. Готовятся зацвести фруктовые деревья. Теплый ветер ласковыми порывами налетает из-под облаков.
В порывах ветра стоит на перроне в Вестё молодая женщина. Ждет поезда. Потому что в Вестё, откуда бы ты ни приехал, приходится пересаживаться, дожидаться другого поезда.
Как всегда, много народу околачивается на станции; от скуки разглядывают друг друга. Особенно же глазеют на эту женщину. Не поймешь, из господ она или из крестьян. Вполне может быть и то, и другое. Волосы у нее густые, каштановые, ветер ими играет.
Хорошо стоять под ласковым солнцем; и ветер с явным удовольствием гуляет в ветвях станционных каштанов и в каштановых прядях волос. Не спеша прохаживается туда-сюда маневровый паровозик; двое мальчишек штаны застегивают под стенкой; ходят обнявшись девка с солдатом; прибывает поезд, пассажиры спрыгивают с высоких ступеней, из окошек им машут платками, а в это время два железнодорожника волокут под руки рыжего мужика.
— Отпустите, ради Христа. Не позорьте меня, не виноват я, — верещит рыжий мужик, Лайош Ямбор, и ногами в землю упирается. А железнодорожники дергают его, тащат, сапоги Ямбора две борозды пропахивают в щебне.
— Когда обманывал, о позоре, поди, не думал? Пошли, пошли к начальнику. Мы тебя проучим, будь спокоен, — приговаривают железнодорожники и все тащат Ямбора; а тот трясет головой, будто, ему в ухо комар залетел. Шапка падает с головы, щебень пылит; вокруг собирается народ, хохочет над Ямбором.