Вместе с несколькими деревенскими женщинами в фойе появилась инвалидная коляска с пожилым человеком, одетым по такому случаю в парадный китель кавторанга со множеством орденских планок. Толстый слой подложенной в плечах ваты подчеркивал его массивный торс, но усохшие ножки в полупустых форменных брючинах казались от этого еще тоньше. Коляску катила рослая татарка в цветастом платье и намотанном вокруг головы ярко-малиновом платке.
Публика рассаживалась, и было видно, что зал уже почти наполовину полон. Стрелка на часах прошла семичасовую отметку, но Вера Семеновна решила еще немного подождать.
Когда Олег вышел на сцену, раздались хлопки, неуверенные и разрозненные. В глазах читалось любопытство, у кого-то и недоумение. Люди не совсем понимали, как реагировать, и поэтому большей частью выжидали. Олег убедил директоршу не выходить перед концертом к микрофону для каких бы то ни было объяснений или вступительного слова. И сам ничего говорить и объявлять не собирался. Хотел, чтобы звучала только музыка.
В тот вечер я нарушил все законы последовательности произведений, исполняемых в программе. Безусловно, полагалось начинать с Шопена, выбирая пьесы поспокойнее и постепенно наращивая эмоции. Рахманинов должен был, согласно афише, идти во втором отделении.
Но в последнюю минуту я решил, что начну с его «Элегии». Конечно же, я понимал, какое впечатление производит эта музыка на публику. Особенно на русскую публику. Мне трудно было в этом признаться, но я так хотел понравиться этим простым людям в сельском клубе. Как будто это был мой последний в жизни шанс сохранить себя для себя и для других.
И я начал. Рояль в левой руке зазвучал собранно и сочно. Установившаяся тишина – а с людьми акустика в зале заметно «потеплела» – только подчеркивала глубину и серьезность этой музыки. Правая рука вторила левой, отзываясь то мелодией, то подыгрышем. Это была моя исповедь – о пережитом, о том, каким я был эгоистом по отношению к матери, слабаком и как об этом сожалею, обо всех обидах и ранах, получаемых нами часто, кстати, вполне заслуженно, вот только не отдаем мы себе в этом отчета.
В середине пьесы – там, где музыка светлеет, как будто дает надежду, – у меня что-то отпустило внутри. Неужели я позволил себе до такой степени раствориться в этих звуках. Я же знал все правила игры: нельзя давать волю эмоциям на концерте, надо держать дистанцию и с музыкой, и с публикой, включать режим отстраненности. Но со мной что-то творилось. Я не мог сказать себе «стоп». Слезы подобрались слишком близко, но их удавалось контролировать.
После светлых проблесков музыка вновь возвратилась в мрак и темноту, упорно задавала вопросы, нарастала звуком, будто настаивая, что легче не будет. За кульминацией шло опустошение, сменявшееся смирением, а затем спорящий с судьбой финал все еще трепыхался в верхних регистрах, пытаясь вынырнуть из волн сомнений. На последних двух си-бемолях я застыл, продлевая фермату дольше всех мыслимых пределов.