Соломон Яковлевич рассвирепел. Он бросил Калмыкова на диван, стянул ему руки великолепным восточным кушаком из балета «Бахчисарайский фонтан» и схватил со стены шпагу. Он порол Калмыкова этим средневековым оружием и приговаривал: «Не воруй, босяк! Не воруй, босяк!»
Потом он развязал ему руки и сказал:
— Иди к своему папе и спроси: из чего теперь будут убивать Ленского и что я должен сказать директору?
Изя догнал Калмыкова на улице, когда тот плелся домой раскорякой.
— Тебе больно? — спросил Изя.
Калмыков не ответил.
— Ты не сердись на него. Он очень жалеет эти пистолеты.
Но Калмыков думал совсем о другом. Он боялся, что эта порка станет известной мальчишкам и тогда в насмешках потонет его ореол смельчака.
— Изя, — сказал он, — дай слово, что ты никому не расскажешь, как он меня порол.
— Хорошо, — удивился Изя. — Могила.
— Ты благородный человек, — растрогался Калмыков.
Так они стали друзьями. Но Изя был жестокий друг. Он всегда говорил Калмыкову:
— Ты ужасный человек. У тебя совсем нет принципов.
Потом они стали вместе работать в джазе. Правда, старый кавалерист хотел видеть своего сына в духовом оркестре, а Соломон Яковлевич своего — в оперном театре. Но они выдержали бои с отцами, и оба пошли в джаз, потому что им очень нравилась легкая музыка.
На работе Калмыков всеми силами старался поддержать свою репутацию. Ему ничего не стоило заговорить с девушкой на улице или в фойе кинотеатра, где они играли, а потом перезнакомить с этой девушкой весь оркестр. Но никто не знал, что делал он это через силу, потому что внутренне ужасно робел перед женщинами, стыдился, но заставлял себя победить этот стыд. Он напропалую хвастался своими знакомствами, ему верили, а он ни разу даже не проводил ни одной девушки.
— Не человек, а бутафория, — кипел Изя. — Ты ведь не такой. Зачем же треплешься?
Но Калмыков не мог остановиться. Ему нужно было всегда показывать, какой он отчаянный.
Да, у него не было ни любимой женщины, ни любимой девушки, но никогда ему это не казалось таким обидным, как сейчас. Бумажный треугольник в руке Шишкина вывел его из себя. И ему стало нестерпимо тоскливо.
Калмыков смотрел в серое плоское небо. Оно вдруг зашевелилось, и в нем возник тяжелый гул. Он все рос и ширился. Тишина кончилась.
Шишкин и Левин лежали за ручным пулеметом. Рядом с ними в щели пристроился Калмыков, сжимая немецкий автомат, который достался ему еще после давнего боя.
Замятин был неподалеку от Чухонцева и Суглинного. Они приготовили гранаты, разложив их у корней лип. Справа и слева вдоль всего парка тянулась солдатская цепь.
Впереди видны были поле и дорога. Угрюмо ползли танки и сновали зеленоватые фигурки. Глухо, заставляя шипеть по-змеиному липы, над головой проносились тяжелые снаряды и рвались где-то далеко. Это били орудия из Кронштадта. Им торопливо вторили другие, что были где-то поблизости, за деревьями.
Земля дрожала в нервном ознобе. Замятин видел перед собой черную густую копну дыма. Там горел танк. От него разбегались скрюченные в полудугу люди. Они были похожи на садовых гусениц.
Минуты первого оцепенения, знакомые Замятину по боям под Кингисеппом, когда все внутри становится деревянным, а к горлу подступает металлический вкус, прошли, и он смотрел теперь на поле с брезгливым любопытством. Это было похоже на то чувство, которое возникло в нем, когда он впервые мальчишкой увидел гадючье гнездо — вонючую яму, где копошился клубок змеенышей. Ему было противно, страшно, но он не мог оторвать взгляда от этого клубка. Нечто подобное было и сейчас. Замятин не слышал ни снарядных разрывов, ни клекота пуль над головой. Звуков не существовало. Были только это поле и скрюченные гусеницы, которым нельзя было дать доползти сюда, к липам.
Он припал к автомату, и мир сузился до узкой щели. И эта щель была как луч, прорезавший темноту и высветивший узкую полоску. Гусеницы вдруг собрались воедино, выросли в огромного человека, орущего во весь рот. Замятин нажал на спуск и тоже заорал. Он сам не знал, что кричит, важно было кричать и чувствовать, как бьется на плече приклад автомата.
И Шишкин кричал. Он стрелял из пулемета короткими очередями. Круглый магазин выплевывал пустые гильзы.
Шишкин кричал каждый раз, когда видел, как там, на поле, за танком, падали фигурки.
— А, гад! — вскрикивал он в злой радости.
— Пригнись, — дергал его Левин, подавая магазин. Но Шишкину было наплевать, ему было сейчас на все наплевать. Он длинно выругался, хотя не терпел, когда ругались другие, и снова припал к прикладу. Он говорил с пулеметом, как с живым: «А ну, еще им, дорогуша. А ну, еще… Только не заклинь, только не заклинь, миленький! Ты умница… Ах, дьявол. Ну, зачем так низко?.. Чуть повыше возьмем. Ах, сволота…»
Левин видел его раскрасневшееся лицо, слышал его бормотание и, обтирая тряпицей, готовил магазины. В них поблескивали красной медью пули. Левину чудилось, что руки у него отяжелели и стали такими же большими и лохматыми, как у отца.