— А… ни одного!!! — неожиданно охрипшим голосом резко, как отрезал, Фролов. И наступила тягостная пауза, после которой русский человек либо заплачет, либо в морду даст. Наконец заговорил Фролов, но напряженно, как бы через силу: — Летом двадцать девятого, был дело, в коллективизацию попали… тожно и нас кулакчили… лютовали чекисты… чужих роту пригнали… пьяных от злобы и самогону. Трое, как в дом ворвались, враз зачали бить меня ногами. А Наталка главному из них в харю вцепилась, прям кошка! Тода те двое руки мне заломили и увели, а тот, который главней, дурной от злобы и самогонки, сел верхом на Наталью, начал ее избивать, а после ще сильничать стал… а шоб детишки не мешали — с нагана их… пострелял. За сопротивление властям… трех сынов… мал мала меньше. А начальство грит: «По закону действовал чекист! Было сопротивление властям… ишь всю морда у чекиста пошкрябана! А сорную траву — надобно с корнем!»
Да-а… С той поры Наталья умом тронулась. На лицо почернела, пожухла как лист осенний… не ест. Сидит у окна… сынов ждет. Беспокоится, знат, потому как домой не вертаются долго. Не могу объявить ей, шоб не ждала… ить умрет, коль ждать не будет. Говорю ей: глядит-ко, скоро возвернутся… старшенький приведет… он-то ужо помощник мой. Выслушат она меня, поест, чуток попьет, как птичка, вроде бы оживет… а посля сызнова ждет, ждет… нахохлится, как воробушек зимний… Ладно, на тож поселение попали сродственники Натальи — добрые люди, душевные… присматривают за ей, письма мне сюда пишут…
— Но-о… — пошевеливает Фролов вожжами и отворачивается. Примолкли я и Леха. Не знали же, что рассказ про жену закончится так… по-советски. А Фролов, совладав с собой, к нам поворачивается. Видно, ему сам на сам — тож не в радость. Продолжает рассказывать Фролов, лишь бы отвлечься.
— …как война зачалась, свезли мужиков в райцентр. Меня тож. А не указали в списке, что кулакченный. И я промолчал, потому как кулакченных в трудармию захреначивали. Отель и писем не пишут, и не вертаются. Хрен редьки не слаще, токо лучше на войне, чем ни весть в каком дерьме загибаться…
Вздохнул Фролов. Продолжил:
— Про то я ишо никому не сказывал. Накатило шо-то седни… сон ноныч привиделся, навроде встречаюсь с сынками… ить така ж дорога. И стоят оне в беленьких рубашечках хрестьянских, и ждут. Меня ждут. Подъезжаю. Тож в нательном и на ротной повозке с Машкой, лошадушкой нашей. А она тож стала белая вся. А ишшо солдаты в том сне за сынами стояли… тож в белье… от, не упомню кто?… а ротного запомнил… позадь Алешки, старшенького мово… как есть, тут… весь белый. И лицом тож. Кажись, дурной сон… война-то кончилась?
Помолчал Фролов, заговорил про другое.
— К тебе, Леша, лежит душа… настояшший ты, деревенский. Городом, как Санька, не поуродованый. И по возрасту я тебе, как отец… Ить и старшенького мово тож Лешей звали. Подит-ко, с того сна я цельный день сумной седни. Умом смекаю: дурной сон, а душа-то чуеть — не жить мне. И не смерти боюся, за Наталку душа болит! На чужбине, в Сибире, сидит… птаха малая, беззащитная… и в окошко все глядит и глядит… все ждет… не приведи Господь, коль ишо меня ей ждать… до конца ея жизни…
Вздыхает Фролов. Будто из ледяного погреба, холодной жутью повеяло. И солнышко за облачко засунулось. Тягостно молчим. Не решается никто нарушить молчание бодряческим утешением иль, того дурней, насмешкой. На передке ко снам отношение серьезное. Коль суждено — не уйдешь, не спрячешься. Некуда уйти, не за кого прятаться: тут — передок. Чтоб заполнить молчание, достаю кисет. Закуриваем. И Фролов тоже. Говорят, курить вредно. Это верно. Но! Сталин, Черчилль, Рузвельт имеют шанс подпортить здоровый образ жизни некурящим Гитлеру и Муссолини! А солдату свеженький осколок в некурящем легком, вреднее застарелого никотина!
Обычно на ходу я и Леха курим одну на двоих. Но сейчас сворачиваем по одной. Каждому хочется услышать тихий хруст махорочки, которую, разровняв на бумажке пальцами, закручиваешь в шуршащую бумажку, ощутить на языке горчинку российской махры, пока заклеиваешь слюной цигарку. Привычно слаженные движения пальцев отвлекают, приятно успокаивают. А предвкушение первой глубокой затяжки задает философский настрой мыслям. Первое, не огорчайся из-за мелочей, а второе, запомни: все в этой засранной жизни — мелочи!
Пока Леха ширкает пикантной трофейной зажигалкой в виде роскошной дамской задницы, Фролов доисторическим кресалом (новинка раннего палеолита!), высекает и раздувает «ленинскую искру». Но в блаженный миг первой, еще не крепкой затяжки, появляются слева и справа от нас Попов и Кошарский. Ишь, прохиндеи, не хотят смолить трофейный эрзац — табачок из немецкой химии, которого дают вдоволь! Знают, что наш малокурящий коллективчик — я, Леха и Фролов — смолит махорочку российскую, пачечную, от прошлой выдачи.
— Леха, оставь сорок!
— Щюрик, соблаговолите пожертвовать сорок!
— Терпеть не могу сорокотов! — ворчит Леха, — Не докуришь, как не дое… шь!
Леха не жаден, но ворчлив как теща. На его воркотню не обращают внимание.