Но вот сейчас, дорогой друг, мне хотелось бы поговорить с Вами об абсурдизме совсем просто – по – бытовому и сниженно! Это позволит мне поставить Шестова и Камю в некий литературный ряд, обозначить некую традицию. Существование человека в абсурде – это безумие, сумасшествие; не признавать законов природы и норм поведения, как того требует проект Шестова[326]
, попросту означает сойти с ума. «Не дай мне, Бог, сойти с ума», – вырвалось однажды у солнечно – ясного, казалось бы, Пушкина. Писатели более рефлексивного и мрачного склада отреагировали на пушкинский страх душевными экспериментами, которые зафиксировали в художественном слове. В русской литературе XIX в. сложился канон словесного самовыражения людей, в той или другой степени утративших разум: понятно, что я имею в виду жанр «Записок сумасшедшего». Прежде всего это одноименные повести в квазидневниковой форме Гоголя и Л. Толстого; к ним примыкают «Записки из подполья» Достоевского. Связь с герменевтическим экзистенциализмом Шестова всех трех произведений бесспорна: повесть Достоевского Шестов считал истоком и праформой его великих романов, «Записки…» Толстого подтверждали шестовскую концепцию «перерождения убеждений» и начала «великой борьбы» писателя с разумом, – Гоголь также признавался философом за «трагического» – «безобразнейшего» человека[327]. Мне совсем не хочется поднимать здесь темного вопроса о психическом здоровье Достоевского. Но под пером Шестова все его творчество – это сплошь «записки сума сшедшего», поскольку оно – не что иное, как эманации «подполья», дионисийской бездны, где бьют источники исступлений и безумия. Однако фундамент философии Шестова – это, понятно, наследие Ницше – уже «записки сумасшедшего» чистой воды! От кристально ясного филологического трактата «Рождение трагедии» и вплоть до «Антихриста» и «Ecce homo» при желании можно проследить нарастание безумия их автора. Зародыш его будущего помрачения – в изначальном (в «Рождении трагедии») предпочтении «Диониса» трагической эпохи Греции моралисту и предтече Христа Сократу.Надо сказать, что в любых «записках сумасшедшего» присутствуют две словесных стихии: первая – это само безумное слово, вторая – воспоминание и рефлексия безумия в слове разумном. «Записки» Гоголя в данном смысле – это наиболее отважная версия жанра: повесть кончается бредом и воплем – «струна звенит в тумане», «матушка, пожалей о своем больном дитятке!» и пр. Фантастический бред – настоящее безумца – врывается моментами и в «дневниковый», повествующий о недавнем прошлом текст, напор безумия нарастает по мере приближения к душераздирающему финалу. Гоголь не боится перевоплотиться в Поприщина – на время утратить разум, предоставив свое сознание в распоряжение безумца. Толстой на это не решается: «арзамасский ужас» описан абсолютно разумно – как факт, навсегда оставшийся позади. Автобиографический герой толстовских «Записок» полностью исцелился в результате раскаяния и воцерковления, так что «сумасшедшим» переродившийся субъект рассказа именует себя, лишь встав на точку зрения непросветленной среды, которую Достоевский, а вслед за ним Шестов называл «всемством».
Если гоголевские «Записки» я считаю самым смелым экспериментом безумия, то философствование Ницше, переходящее в вопль, расцениваю как самый искренний образчик подобного дискурса: Гоголь все же актерствует, тогда как Ницше экзистирует в безумном слове. Приведу выдержку из комментария К. Свасьяна к «Антихристу» Ницше. Знаток и переводчик имеет в виду неприглаженный немецкий – недоступный для нас текст двух последних книг Ницше, когда пишет: «Элемент невменяемости и распада