Я оставил ее у гардероба, попросил подождать, пока сбегаю за курткой, и еще спустя самое большее пять минут, я шел ее провожать. Был почти час ночи. «Часы» закроют часа через два. Мы шли по весеннему морозу, который отрезвлял. Хрустела земля, и мы шли, продолжая разговаривать. Иногда все же повисали паузы, во время которых я даже начинал испытывать неловкость и вместе с тем – усталость.
Уже рядом с ее общежитием договорились снова как-нибудь встретиться. Я давно не был в кино. Но мысли мои о Ларисе вместе с тем имели и противоречивый какой-то оттенок. Я подумал, что это только от усталости, ведь она славная, спокойная, симпатичная… Стоя у самых дверей, мы говорили простые, угловатые, но приятные вещи о вечере. Я что-то сказал о ней самой, что я рад знакомству и еще другое, но так и не решился ее поцеловать, хотя она ждала, по-моему, и наверняка не стала бы сопротивляться, отталкивать или возражать; но не решился и злился на свою робость, наконец она произнесла окончательное «пока» и пропала за дверью. Видно было, как она замерзла, как порозовело лицо… Ощущая неловкий стыд и легкое ничтожество, я закурил. Хотя вовсе ничего такого не должно было обязательно произойти, и мыслей таких в моей голове тоже не должно быть, ибо мы видели друг друга впервые, но неловкость и досада на себя проходили с души неохотно, навязчиво. Так и шел.
Длившаяся справа бетонная стена забора наконец закончилась, переломилась и побежала прочь от меня, дальше очерчивая свой привычный высокий периметр военного гарнизона; я вышел на знакомый притихший теперь проспект. Безлюдный, он широкой лентой с цепочками высоченных ливших свет фонарей, все поднимаясь, шел вправо, плавно изгибаясь, как линия жизни, перекидывался на мост и совсем пропадал там, дальше; и его изгибу пыталась вторить изломленная углом серая длинная пятиэтажка. Некоторые окна и балконы еще не спали и светились темно-желтым домашним светом. Я зашагал от них прочь.
Перешел почти сразу на другую сторону, совершенно не имея в том необходимости, а скорее, как бабочка, влекомый бледным свечением ночного ларька стоявшего ниже на той стороне.
Подошвы ботинок промерзали, и от того все больше немели ноги, словно я наступил в новокаиновую лужу. Это даже причиняло тупую плохочувствуемую боль – неповоротливо и протяжно оживающую в ступне. Невольно вспомнился хвост пословицы: «…а ноги в тепле». Ею предписывалось держать голову в холоде, брюхо в голоде, а ноги – непременно в тепле, непременно в теплых носках. Однако я почти сразу отвлекся от этого совершенно на другие мысли.
«Надо бросать!» – подумалось мне, пока девушка-продавец неспешно и сонно вскрывала новый блок.
Небо было как-будто без звезд. По крайней мере, я их совершенно не помню…Стынущими, теряющими чувствительность руками я сорвал шелестевшую пленку, которую тут же специально потерял. В иной момент хочется обязательно думать, что любви никакой нет, нет продолжающегося хоть сколько-то долго счастья и вообще нет многого, а только грязные мысли, может даже, скотские; и подзатухающая оплесневающая душа – уставший изморыш. И делается не то чтобы тошно, а дела почти нет до беспросветности – это от усталости.
«Где она вообще!? Я совсем престал ее видеть.
Я вспомнил, как в
Но где ты?…»
Мне захотелось записать это в дневник сразу по приходе. В этих мыслях что-то для меня было трогательное, хранящее что-то особое, печальное и, может даже еще мною переживаемое. В качестве памяти. Каким-то образом, я это ощущал, все в этих словах запечатлившееся могло потом непременно пригодиться.