Уже день клонился к ночи, уже оранжевое большое солнце нависло над багровым горизонтом и пора бы уже гостям начать расходиться, но как-то было неудобно в столь горестный час оставлять хозяев одних. Вот и не спешили уходить ни Гурины, ни Сбежневы, сидели, томились, потому что все уже было переговорено, переслушано.
Неожиданно в сенях раздался шум, а потом и робкий стук в дверь.
— Кто-то дюже культурный, видать, — хрипло сказал Иван. Откашлялся, крикнул: — Входи, не закрыто!
Дверь открылась, и на пороге появился весь заиненный итальянец. И брови, и шарф, которым он был замотан до самого рта, — все обросло снегом. С усов свисали сосульки, как с соломенной застрехи. Увидев такое множество людей, итальянец оторопел, остановился у порога. Зябко вздрагивая, он поводил черными глазами, не решаясь заговорить. Признав по каким-то признакам за хозяина Ивана, солдат обратился к нему, стал объяснять:
— Манчжяре… Матка… Италиа… — Он показал в сторону запада. — Фронт капут… Матка… Италиа…
— До матки идешь, в Италию, значит? — ехидно переспросил его Иван. — И тебе хочется манжарить?
Итальянец закивал торопливо и стал показывать рукой на рот, давая понять, что он голоден:
— Манчжяре…
— А какого черта ты сюда приходил? — сердито сказал Иван. — Кто тебя звал? Сидел бы в своей Италии возле матки. У вас тепло ведь. Тепло в Италии?
Итальянец силился понять Ивановы слова, но не понял и снова повторил:
— Манчжяре…
— Нечего манчжарить. Видишь вон, сколько ртов, — указал он на детей. — Они тоже хочут манчжарить. Проваливай! Пусть тебя Гитлер с Мусолиной кормят.
— Ваня… — укоризненно подала голос мать. — Не надо… В такой-то день… Пусть помянет Марусю. — Она подала итальянцу кусок мамалыги. — На, помяни вот их матку, — указала она на детей. — Умерла их матка…
Расчувствовался итальянец, закивал головой.
— Матка… Матка… — тыкал он себя в грудь и показывал вдаль. — Италиа…
— Заладил! — злорадно усмехнулся Иван.
— Да ладно, Иван, — сказал спокойно Платон. — Что ты на него накинулся? Виноват он, что ли?
— А кто же виноват? — усмехнулся Иван язвительно. — Я? Теперь и виноватого не найдешь…
— Он маленький человек…
— Маленький, когда ему по ж… надавали. А ты бы посмотрел, какими они петухами были, когда пришли!
— Ну, с немцами их нельзя сравнивать, — вмешалась мать.
— А я и не сравниваю. — Он посмотрел на итальянца. — Шо ему тот кусочек?.. Делать добро — так делайте, накормите как следует, — смягчился Иван. — Налейте ему горячего.
— И то правда, — обрадовалась Марфа Романовна. — Может, и наши где-то вот так по чужбине бродют, пусть откликнется добро добром.
— Вы думаете, ихние наших накормят? — не унимался Иван. — Как бы не так. Оно и видно. Они ж к нашим в Германии относятся хуже, чем к собакам. А к пленным?
— То в Германии, — мать поставила на стол алюминиевую миску с супом. — Иди, садись, — указала она итальянцу.
— Да хоть сопли вытри, — брезгливо поморщился Иван, указав ему на усы. — Вояка…
Солдат понял, вытер шарфом усы, а потом и все лицо, сел к столу.
— Ну, мы пойдем, — поднялась Груня. — Уже поздно. Кормите своего гостя.
— Да и нам пора, — засобиралась и Анна. — Пойдем, Вася?
Три дня шли итальянцы — без оружия, голодные, замерзшие. Попрошайничали, воровали или выменивали у населения еду за гимнастерки, перчатки, за снятые с погибших солдатские ботинки. И как пароль радостно произносили они три слова: «Домой, матка, Италия!»
Но до Италии они не дошли, где-то у Днепра немцы их остановили.
После итальянцев надежда на скорое освобождение еще больше усилилась. Ждали прихода наших со дня на день. Уже слышно было дыхание фронта, земля вздрагивала от дальних разрывов, а у людей сердца трепетали от этих звуков, как от ранней весенней грозы, предвещавшей тепло и влагу. Грохот сначала доносился с востока, потом с севера — и наконец загрохотало с запада! Всем стало ясно, что наши берут немцев в кольцо. Слухи пошли, что советские танки уже прорвались в Красноармейское. А это ведь совсем рядом, шестьдесят километров, не более. Скоро, скоро придет желанная свобода!
С неделю дни и ночи фронт грохотал, то приближаясь, то удаляясь, а потом стал затихать, затихать и в какое-то время заглох окончательно.
Ах, какая досада охватила людей, как жалели все, что столь близкое освобождение отдалилось теперь неизвестно на какой срок…
Отцвела, отшумела половодьем цветущих садов весна, догорало знойное лето. Уже пожелтели поля, и все больше черных проплешин становилось на огородах, уже пожухла трава на выгоне и хрустела под ногами, как мелкое стекло, а фронта все еще не было слышно.
И вдруг заговорил! Да заговорил так сильно, так настойчиво и так уверенно, что всем стало ясно: наши идут! И было в то время у всех на устах одно слово: «Миус». Миус, Миус!.. Раньше и понятия не имели о таком слове, редко кто и слышал о такой реке, а теперь все только и говорили о Миусе: «На Миусе прорвали!..» «Миус форсировали!..» На Миусе то, на Миусе это!..