– Не знаю, про кого ты сейчас говоришь. За эти годы много народа и выросло, и перемёрло.
Он поднимает ружьё, говорит, знаешь, как я тебя люблю! Не успела даже пикнуть, он высаживает очередь прямо в дверь сортира, на уровне головы писающего мальчика, и выстрелами рисует сердце. Сердце, блядь! Как на валентинке!
Я застыла в гробовом молчании – соседку пришил. Немая сцена. Папаша с дымящимся стволом. Я в шоке. Сортир в дырках. Куда бежать? Это же какой ужас и позор перед всеми!
Минута молчания прошла, и вдруг раздаётся голос из будочки: не стреляйте! Смотрим, дверца тихо открылась. Мафусаиловна от страха косее обычного, оба глаза на одну сторону, выползает со спущенными штанами. Срамота!
От радости, что она живая, я схватила топор и кинулась на своего родителя. Только он рукой махнул, и топор отлетел в сторону. Как ни в чём не бывало, отец снова полез обниматься, а Мафусаиловна со свистом дунула из нашего дурдома.
– Ну и что? – говорю. – Как будем отчитываться перед соседями за этот номер?
Он отвечает:
– Зови всех на шашлыки, – а сам смеётся, пластая кабанчика толстыми ломтями.
Наши, что удивительно, к нему сразу прониклись, даже Мафусаил. Отец встал перед ним навытяжку, словно построился в шеренгу из одного человека – военные умеют пыль пускать – и рапортует:
– Я старый ниндзя. Я не знаю, как просят прощения. Хотите наказать – вот ружьё. Стреляйте и заставьте меня попрыгать.
Но Мафусаил отказался играть в эту игру. Он вообще не любил оружия, говорил, что не помощник смерти. Поэтому шашлыки закончились мирно. Когда свечерело, папа стал всех развлекать, жонглируя углями из горящего костра. Старый клоун! Но в темноте это было красиво.
Назавтра река принесла подарок – группу товарищей из Пудино, которые явились узнать, что у нас плохо лежит. Деревня, конечно, подопустела, с тех пор как её закрыли. Народ бродит туда-сюда в поисках куска хлеба. Всего несколько семей остались на месте от двухсот почти человек. Много домов заколочено. Со стороны, наверное, кажется, что никого.
В то утро прибегает Ленин. Кричит: вероломное нападение, о котором я столько раз предупреждал, всё-таки случилось на нашу голову. Никто не ГТО, нам крышка, ухожу в лес, спасайся, кто может!
Нельзя описать словами папину радость. Расцвёл, как гладиолус. С головы до ног обвешался орудиями убийства, как кремлёвская ёлка. Ножи, гранаты, отравленные стрелы – просто красавец.
Я его прошу: не надо Куликовской битвы. Он смеётся и руки потирает. Говорит: ты нужна мне, дочь. Будешь изображать переговорный процесс, чтобы отвлечь внимание. Когда увидишь, что эти дилетанты расслабились, произнесёшь кодовое слово “папа”, и я спрыгну с крыши им на голову.
Я интересуюсь: можно вместо “папа” сказать кодовую фразу “засранец, который исковеркал жизнь матери”?
Он отвечает: длинновато звучит, произносить долго.
Я говорю: тогда просто “засранец”, хорошо?
Он хмурится: ну что ты, как маленькая, – “исковеркал”! Мама сама не хотела ездить со мной в жаркие страны. Риск, конечно, был. Но минимальный. Многие наши жили с семьями…
Я перебиваю: ты у нас, значит, ещё и обиженный получаешься, вниманием обойдённый, да? Никто за тобой, бедненьким, не ухаживал, комаров в джунглях от тебя не отгонял?
Он начинает оправдываться: пойми, мама была как скала – не поеду и точка! Что прикажешь делать? Сидеть возле юбки?
Я уже в полном бешенстве: конечно, проще грохнуть сто человек, чем уговорить по-хорошему одну бабу. Настоящий мужчина, что сказать!
Он тоже понемногу стал заводиться: какие сто человек? Что ты из меня делаешь какого-то маньяка?
Я ему: “Ты и есть маньяк. Был бы человеком, приехал к ней хотя бы в последние дни”.
Папа багровеет: “Я не мог”.
Я наседаю: “Почему? Билетов не было?”
Он тоже повышает голос: “Ни билетов, ни самолётов. Война была! Артобстрел и ковровая бомбардировка”.
Я упёрла руки в боки: “Ты мне эти военные песни не пой. Нашёл отмазку! Сам живой и здоровый, я смотрю, вышел из-под обстрела. А она умерла. На моих глазах. Больше никого рядом не было. (Про Марфушу не стала ему рассказывать.) Ненавижу лживых мужиков и тебя на первом месте!”
Смотрю, папа куда-то в сторону смотрит. А это Кончаловский зашёл к нам в калитку в женском платье. С тех пор, как деревня обезлюдела, Конч вздохнул свободно и перестал маскироваться, изображая мужчину. Раньше я очень смеялась, когда Вовка ревновал меня к нашему лётчику. Не могла объяснить, что он, наверное, правильно делает, что ревнует, только не в ту сторону. Он думал, что у нас просто блядство. А мы, за шторками, наедине, устраивали жуткое извращение.
К моему приходу Конч всегда наряжался. У него в гардеробе было три платья: сарафан в горошек, строгое серое до колен и ещё персиковое с золотым пояском, на которое я пускала слюни. Мы пили чай с вареньем и сплетнями о том, кто с кем за прошедшее время согрешил. Причём он всегда больше моего знал про местную санта-барбару. Ему сверху было видно, как народ втихаря таскает друг другу свои причиндалы – попользоваться.