Оруэлл и не думал утверждать, что предложенные им выходы — демократизация или гибель режима — эксклюзивны. Он считал, что есть и третий вариант, а именно — взаимное и полное уничтожение всех систем (и всех остальных, не принимающих участия в противостоянии) в огне ядерной войны. И хотя он часто писал об этом в стиле «черной фантастики», которому предстояло стать расхожим всего около десяти лет спустя после его смерти, он считал увлечение властей ядерным оружием угрозой не только для будущего, но и для настоящего. Действительно, уже в самом первом своем эссе, посвященном данному вопросу, он ссылается на Бернхема, в том самом эссе, в котором впервые появилось словосочетание «холодная война». Согласно Оруэллу, появление супероружия подразумевает одновременное появление нового класса ядерных администраторов, которые смогут оказывать практически неограниченное давление только на основании того, какой потенциальной мощью обладают их боеголовки. Поэтому, вне зависимости от своего устоявшегося мнения касательно того, что Советский Союз неминуемо — и заслуженно — рухнет, Оруэлл чувствовал надвигающуюся опасность гонки вооружений, идущей бок о бок с идеологией холодной войны, как лошади в одной упряжке, а также развития «военно-промышленного комплекса» (авторство звучного термина принадлежит президенту Эйзенхауэру). Но Джеймс Бернхем до конца своих дней оставался преданным ревнителем холодной войны как идеологии, гонки вооружений как практики и военно-промышленного комплекса как материальной их реализации, воплотив таким образом некоторые из самых мрачных собственных предсказаний о судьбах интеллектуалов.
В конце 1940-х годов, в лихорадочную эпоху ледяного ужаса, когда новые страхи, вызванные расщеплением атомного ядра, дополненные старыми страхами перед сталинизмом, наложились на отрезвление от иллюзий 1930-х, многие интеллектуалы — пацифисты в прошлом — выступали с предложением начать превентивную ядерную войну против СССР. Среди них были Бертран Рассел, соредактор Оруэлла в журнале Polemic, и Джон Миддлтон Мерри, бывший муж Кэтрин Мэнсфилд и бывший патрон Оруэлла в журнале Adelphi. Они считали, что временное превосходство Запада в ядерном вооружении следует использовать для сдерживания или уничтожения русского медведя. Оруэлл не хотел бы ничего из этого. Пройдя через ожесточенные схватки за Испанию и Мюнхен[40], понимая их природу гораздо лучше многих своих соратников, он не считал, что здесь уместны некие упрощенные аналогии с «умиротворением», любимой метафорой новоиспеченных воителей холодной войны начиная с 1948 года. Не мог он также морально поддержать использование оружия массового уничтожения и разрушения. Даже те, кто верят, что гонка вооружений, истощив экономику Советского Союза, привела к окончанию холодной войны в 1989 году, оглядываясь назад, вероятно, не пожелали бы, чтобы такое оружие было использовано в 1948 году. Кроме всего остального, подобное действие унесло бы жизни людей, в конечном итоге и осуществивших те самые перемены, которые лишь немногие были способны предсказать.
С приближением 1984 года, произвольно выбранной Оруэллом даты, которая теперь неизбежно становилась памятным событием, медиапространство захлестнул поток книг и эссе, вновь анализирующих роман «1984». Среди прочих был и номер нью-йоркского журнала Harper’s с главной статьей, снабженной фотографией Оруэлла и подписью жирным шрифтом: «Если бы Оруэлл был сегодня жив». Статья была написана Норманом Подгорецем, в те годы — главным редактором журнала Commentary и громкоголосым неофитом одновременно и крайнего рейганизма, и крайнего сионизма — комбинация эта в тот период на жаргоне правящих кругов Америки называлась «неоконсерватизм». В 1950 году журнал Life Генри Люса приветствовал появление «1984» за то, что роман, по его мнению, разоблачает тоталитарную сущность закона о восстановлении национальной промышленности Франклина Рузвельта и крупнейшей госкорпорации США Tennessee Valley Authority, использовав роман в острой критике «этих истовых рузвельтовцев США, которые, похоже, в глубине души не переставали мечтать о том, чтобы депрессивное состояние умов 1930-х годов, источник их власти и оправдание для их экспериментов, никогда бы не рассеивалось». Этот образ — человеческое лицо, навечно раздавленное удобным ботинком Элеоноры Рузвельт, — практически столь же абсурден, как утверждение Нормана Подгореца о том, что если бы Оруэлл был жив, то встал бы плечом к плечу не с кем иным, как с ним самим (Уильм Бакли, видимо, расположился бы у другого плеча, а за ними, грозной тенью, — Генри Киссинджер).