И свист, сирена звучит в какой-то час, как фабричный гудок, и Дафна вспоминает тополиные утра и их высокую умерщвленную тень, из которой кровь сочится сквозь покрывало листьев, и ледяные жемчужины в сердцевине капусты для королей и королев; и липкий блеск улиточьего следа; и запустелое рваное небо, неуютное, как дешевое хлопчатобумажное одеяло, которое не греет и не спасает от ветра. И фабричные девушки едут на велосипедах, гонимые южным ветром в свои покои слепоты; но не здесь, Дафна, а здесь, в час сирены, дверь за горной лачугой не заперта, какая-то другая дверь кирпичного дома, где сидят калеки, идиоты и карлики с траурными лицами и пергаментными глазами, и они выходят во двор; они болтают, тараторят и молчат; они знают, что ты им говоришь; они знают, они
Господи, благослови эту пищу.
Рука тишины над их ртами до первого укуса, что принесет мир и войну, пока надзирательница и сиделка перетекают волнами от стола к столу, рассыпая вокруг и соль, и могущество.
После трапезы есть полминуты, чтобы пригладить волосы и вновь сфокусировать иссохшие глаза на тепле и паре; пунктуальная сирена требует, словно шериф, водрузивший в небо обреченное тело давно умершего безумца, продолжить и приятное, и неуклюжее шествие к месту мучений и послеобеденного пиршества и смертей, до ночи без темноты и нового пасмурного дня.
35
И жила там Дафна одна много лет. В горной комнате тихо. Придет ли Тоби, или Фрэнси, или Цыпка, или мать с отцом, которые, словно скульптуры, навсегда замрут на одном и том же месте, а их жизни прорастут сквозь тела, как трава сквозь стареющий памятник? Кто придет в тишину?
Кто-то шевелится в соседней комнате и поет, чтобы проклясть западный ветер и всех людей. Это Мона с оливковой кожей, темными волосами и карими, как потемневшее пиво, глазами. Она хочет, чтобы ей вернули ребенка, чтобы любоваться им, и кормить его, и учить ненавидеть и петь:
Вот так, говорит она, с укулеле или гитарой в руках, а что мне спеть сейчас. Ах!
А теперь разухабистую, дитя мое, которую твой отец, будь он проклят, пел,
И затем, на случай, если ее дитя, которого она сейчас держит на руках, чтобы спеть и научить ненавидеть, проголодается, она думает о еде и рассказывает миру со склона горы, но не о молоке, жирном и желтоватом, покрытом пленкой любви, текущем из материнских сосков или коровьего вымени, когда теленок бодается и танцует, безрогий и еще мокрый после рождения, а про
– Вы пробовали сырные шарики, – кричит Мона. –
Дафна в соседней комнате не отвечает, потому что ждет, когда придет Тоби, или Фрэнси, или Цыпка с маленьким мешочком пшеницы, чтобы делить и делить поровну. Ах, за дверью шаги, глаза мира смотрят в дверную дырку, ключ поворачивается в замке, и вот член белого племени, может быть, вождь, пришел сказать почему, и где, и как.
А потом:
– Теперь. Где ты? – сказал вождь. – Теперь ты знаешь, где ты? Ты давно больна. Какой сейчас месяц и год? Или какой день? Ты знаешь, как тебя зовут?
А потом:
– Почему ты здесь? Ты знаешь, почему ты сюда попала?