– Я говорю серьезно… Стали забываться самые важные, необходимые, насущные вещи. У людей отнимают личную жизнь. Миллионы обитателей нашей планеты не знают, что такое духовная жизнь. Бездуховность царит во многих частях света. Там, где правят бал полицейщина и голод, это понятно, но почти то же самое мы наблюдаем у нас, в свободном мире. Индивидуальная сфера сузилась донельзя. Допускаю, что наша частная жизнь часто отвратительна, и мы сами бежим от нее, окунаемся в так называемую общественную жизнь, толкуем о социальных проблемах, но оперируем устаревшими понятиями трехвековой давности. Личность сводится на нет. Если это продолжится, то не нужны будут термоядерные бомбы. Человечество самоуничтожится, вымрет, как динозавры. Вот уже на протяжении нескольких десятилетий мы ни в одной стране не видим на высоких государственных должностях настоящих людей. Человечество должно прекратить насилие над душой и снова обрести животворную мысль и силу воображения, иначе все пойдет прахом. Потому и угас талант у Гумбольдта, что он придерживался обветшалых теорий.
– Да он же просто впал в маразм, и вообще нечего все валить на него. Я не была с ним знакома, но иногда мне кажется, что ты чересчур на него нападаешь. Считаешь, что он жил так, как и полагается поэту, по мнению среднего класса. Но в этом смысле он до тебя не дотягивает. Твой любимчик Текстер тоже не дотягивает.
Рената, конечно, была права. Текстер любил повторять: «Мы должны сказать новое слово». Он подозревал, что это новое слово я, как фокусник, прячу у себя в рукаве.
– Ты имеешь в виду что-нибудь вроде уважения к жизни, йогов и комиссаров? – возражал я. – У тебя какая-то страсть к этим темам. Хочешь быть американским Мальро? Зачем тебе эти недоношенные идеи? Новое слово – это собачий бред. Мы никак не можем выбраться из путаницы понятий.
Да, мы мучительно путаемся в понятиях. Что до желания быть исключительным, жизнь и без того полна исключениями из правил.
Текстер был одержим культурой. Он получил классическое образование. Священнослужители натаскали его в древнегреческом и латыни. К французскому его приобщила гувернантка, французские штудии он продолжал и в колледже. Он самостоятельно изучил арабский и мог читать древние рукописи. Его печатали научные журналы в Финляндии и Турции. Он преклонялся перед Панофским и Момильяно и одновременно считал себя Бартоном, исследователем Аравийского полуострова, и даже секретным агентом вроде Лоуренса Аравийского. Ничто не выпадало из поля его зрения, сферы интересов и круга занятий. Он музицировал, играл на фортепьяно Стравинского и был знаком с русским балетом. Его считали авторитетом в живописи Матисса и Моне. Он интересовался архитектурой, ценил Корбюзье и знал, что такое зиккурат. Ему было доподлинно известно, что и где покупать. Он имел свои пристрастия и привычки. У дипломата, к примеру, должен быть замок не наверху, а сбоку. Ручки у зонтиков должны делаться из крючковатых сучьев дерева, которое выращивалось только в Марокко, на специальных плантациях. В довершение прочих странностей Текстер называл себя толстовцем. Если уж его слишком донимали, говорил, что он христианский пацифист и анархист. Так что я, естественно, любил Текстера. Как можно не любить такого человека? Кроме того, постоянное лихорадочное состояние, в котором находилась его бедная голова, делало из него идеального редактора, чему способствовали разнообразие интересов и природная дотошность. Все признавали, что сам он – отличный журналист. Работал в самых лучших изданиях, и отовсюду его с треском выгоняли. В самых лучших изданиях не хватало умного и терпеливого шефа, который придумал бы для него интересное задание.