Господин в усиках выступил из темноты. Бледное лицо его будто чуть светилось. Глаза были странно прозрачными. Он жадно вбирал в себя чувство добычи: теперь их было две. Предвкушение пира распускалось в его груди, отдавало в пах. Головы их почти соприкасались, и голубое свечение слилось в одно облако. Губы господина приоткрылись, он облизнул их. Как он любил эти мгновения… Мгновения перед окончательной близостью. Желая продлить наслаждение, он провел губами в полувершке от нежной девичьей шеи. Потом точно так же ощутил женщину. Та была старше. Но долгие годы унылого брака сделали ее воображение только лучше: оно стало горючим, как сухая степь. Господин чуть улыбнулся. О эти жены скучных мужей… Он чувствовал тепло крови. Такой живой, такой близкой. Он приоткрыл рот – и принялся тянуть в себя голубое сияние, что окружало склоненные головы.
Глаза его стали наливаться цветом. Сперва стали янтарными. Потом – совсем почернели.
– Ну вот. – Больше Даль не знал, что и сказать. – Теперь все в сборе.
Все четверо внимательно рассматривали собственные туфли. Представлять надобно было только Чехова. Остальные трое были знакомы друг с другом еще по… Можно сказать, «тем временам», если время не может быть ни этим, ни тем?
Чтобы никого не обидеть, деликатный доктор кивнул каждому, представил всех – в том порядке, как они сидели перед ним на стульях, обитых полосатым атласом:
– Господин Лермонтов. Господин Гоголь. Господин Пушкин. Господин Чехов… Поверьте, тоже прекрасный. – Здесь Даль слегка слукавил, но очень уж хотелось сразу посеять мир.
Ему ответило пунцовое одеревенелое молчание.
Он развел руками:
– Прошу любить и жаловать.
Смущенное молчание затянулось. Чехов с пылающими ушами припоминал свои ранние сатирические фельетоны: про Пушкина – точно ничего дурного. А про Гоголя – было? А про Лермонтова? Вроде да. Но, может, и нет. В багровом жаре стыда воспоминания слиплись в комок. От этой неясности стало еще хуже.
– Что вы сказали? – Даль сделал стойку, как пойнтер на утку.
Но Гоголь только тряхнул волосами, они еще больше упали ему на склоненное лицо – торчал только длинный нос. В сторону Пушкина.
– Я сказал… – От вздоха прядь волос взлетела и снова опала. – Мне пришлось сказать, что сюжет «Мертвых душ» дали тоже вы. Вас знали все! А я… я был… никто. Малоросс, учителишка, я…
Никто не был готов к этой встрече. У каждого было что скрывать, вернее, в чем повиниться перед ушедшими, которые вдруг вернулись. Вязкий момент обоюдной неловкости следовало проскочить как можно скорее. И Даль решил не мешкать:
– Итак, зачем мы здесь собрались, господа.
Все четверо теперь смотрели на него. Он оттянул и отпустил край занавеса. Тот взмыл, накручиваясь на рейку. Открыл белую стену. Даль отошел к проекционному аппарату. И выключил лампу. Но темнота не спасла.
– Кто нас собрал? – тут же подал голос Пушкин.
Остальные поддержали заинтересованным молчанием, слегка окрашенным зловредностью: мол, ну-ну.
– Ну, – замялся Даль. – Вы же сами написали об этом чудесные стихи.
Он сделал выразительную паузу, прочел наизусть:
– Кто меня верховной властью из ничтожества воззвал?
Душу мне наполнил страстью?
Ум…
Даль осекся. Заметался. Забыл: та-та, та-дам, взволновал. Несчастьем? Ненастьем?
Выкрутился – сердито:
– …В общем, взволновал. Вот его и спрашивайте! А не меня.
Молчание.
Все трое вспоминали улизнувшую из памяти строку. И только сам ее автор, нахмурившись, думал по существу вопроса: кто же?
Даль зажег газовую лампу в проекторе. Конус света из аппарата ударил в белую стену. Четыре пары глаз тут же вскинулись на пустой световой круг.
– Так вот: зачем мы здесь собрались, – опять начал Даль, чувствуя себя в колеблющейся темноте призрачным, никем. А потому особенно сильным.
И вставил в аппарат первую стеклянную пластину.
Ветер, налетавший с Финского залива, нежно перебирал листочки, солнце высекало искры из хрустальных бокалов. Кружевная тень двигалась по скатерти. Сливочное масло и сыр на тарелках исходили слезой. Под икрой в серебряной чаше со льдом уже натекла лужа. Мужчины сдвинули шляпы на затылок. Дамы поглядывали поверх трепещущих вееров друг на друга, и каждая обмирала за себя: а у меня тоже пудра сбилась комками? – но вынуть зеркальце и проверить не было никакой возможности. Все лежали или сидели прямо на траве. Поодаль, за деревьями, маячили лакеи и кучера, пахло лошадьми, там стояли экипажи. На пикник приехали в трех колясках. Одна – под посуду, приборы, провизию, бутылки.
День был дивный. Из тех, когда Петербург так невыносим. А Петергоф так божественно хорош. В сизой дымке таяла линия морского горизонта. Обсуждали Гюлен.
Обсуждали мужчины. Дамы попрятались за веерами, раздираемые дилеммой: остаться милой, воздушной, нежной – или сказать все?
– Поразительно, – делились господа. – Она так хороша, что совсем не думаешь, сколько ей лет: много, мало. Неважно! Видишь женщину!
Стерпеть это было уже нельзя.
Первой не выдержала княгиня Черносельская.
– Но господа, ей-богу, не пойму, чем же она так хороша?