– Ваша рукопись исчезла? – тихо спросил Пушкин.
– Вся до последнего слова!
– Слова?
Гоголь вскинул подбородок, так что прядь волос взметнулась:
– Так знайте. Я отказываюсь есть. Пока вы не вернете мое произведение.
Чехов был искренне задет.
– Я ничего не брал! Я никогда не брал чужого.
– Все случается в первый раз! – взвизгнул Гоголь.
– Николай Васильевич, – позвал Пушкин.
Но того трясло.
– Один из вас! Это сделал! Здесь больше никого нет!
Пушкин поспешил согласиться:
– Вы правы. Кроме нас, здесь больше никого нет.
Лицо Гоголя сразу смягчилось. Но он все еще напоминал взъерошенную ворону.
– Зачем вы меня обижаете? – воскликнул с обидой.
Это была цитата из знаменитой гоголевской «Шинели». Узнав ее, Лермонтов и Чехов переглянулись, оба закатили глаза: о господи – о нет. Нельзя же давить на ту же педаль опять и опять…
– Как мы вас обидели, дорогой Николай Васильевич? – терпеливо выяснял Пушкин.
Тот встрепенулся:
– Идемте!
Ринулся обратно в кабинет.
– Идемте за ним, – велел остальным Пушкин.
В кабинете на столе видны были неопрятные свидетельства недавнего пира духа. Пятна чернил. Песок. Изломанные перья. Искусанные карандаши. Комки бумаги.
– Вот! – крикнул Гоголь и простер руку над пустой столешницей.
Никто толком не знал, какого ответа он ждет, предпочли промолчать.
– Я ничего не вижу, – первым признался Пушкин.
– Стол, – постарался сказать что-нибудь по существу, но нейтральное, Чехов. Он машинально взял один из бумажных комков, стал разворачивать.
Лермонтов кусал губу. Гоголь метнул в него взгляд, полный жгучего подозрения:
– Так все-таки вы?!
Лермонтов облизнул губы, придал физиономии равнодушный, замкнутый вид:
– Я – что?
– Украли мою повесть. Я только что начал том второй. Своей повести. В ней…
– Я не крал, – отрезал Лермонтов. – Мне даже не нравится, как вы пишете. Довольны?
Гоголь зашипел, как кот, которого окатили водой.
– Погодите, господа, – на этот раз вмешался Чехов. Передал мятый лист Пушкину. Тот – Лермонтову. Тот глянул. Глаза его потемнели. Ткнул перед Гоголем:
– Эту повесть?
На листе ничего не было.
Лицо Гоголя стало жалким.
Лермонтов усмехнулся зло.
– Я писал, – сник Гоголь. Упал в кресло и закрыл лицо руками.
– Как странно, – только и произнес Пушкин. – Здесь нет никого, кроме нас. И бумага действительно пуста.
– Что вы хотите этим сказать?
– Я не знаю.
Но все поглядели на Пушкина так, будто уж он-то должен знать наверняка.
Тот взял у Лермонтова чистый лист.
– Никто не сминает бумагу, на которой ничего нет. Господа, мы же все знаем, как это бывает. Мы все пишем… писали.
Замечание их озадачило.
– Справедливо.
Чехов и Лермонтов стали развертывать другие смятые листы. Показывали друг другу. Недоумение их росло. Все листы были пусты. Спрашивать Гоголя было бессмысленно: он замер в кресле, как упал.
Глаза Лермонтова сощурились.
– Сочините экспромт, – хрипло попросил он.
– Что?
– Александр Сергеевич. – Лермонтов сам толком не мог объяснить, о чем догадался. – Скажите стишок. Пусть самый глупый. Какой придет на ум. Хоть с рифмой на «розы» и «морозы».
Пушкин пожал плечами, обвел глазами стол:
– Как проехала линейка,
Засвистела канарейка.
Сначала было тихо. Потом за окнами зацокали копыта, затарахтели по мостовой деревянные колеса. Все бросились к окну. Но ничего не увидели. Мостовая была пуста.
Гоголь отнял ладони от лица. И вскрикнул.
На него обернулись. И оторопели.
Перед самым лицом Гоголя висела клетка. В ней прыгала с жердочки на жердочку желтая птичка.
Клетку тихо обступили. Осмотрели. Все подробности. И серые чешуйки на тоненьких лапках, и глаза-бусинки. Канарейка склонила голову набок, раскрыла клюв, выдала трель. И лопнула. Все вздрогнули, едва успев зажмуриться. Ощутили на лице невесомую пыль, как от мыльного пузыря.
Пушкин утер лицо платком. Лермонтов слизнул влагу. Чехов протянул руку сквозь оставленную пустоту.
Не было ни клетки, ни канарейки.
– И линейки не было, – еле слышно выдавил Чехов.
– Как это понимать? – подал голос из кресла Гоголь. Теперь в нем не было безумия. Была тревога.
Обескуражены были и остальные.
Пушкин сложил и убрал платок.
– Потому что стишок дрянь, – объяснил он.
– Вы хотите сказать…
– А был бы не дрянь, канарейка бы осталась. И клетка. И линейка.
– Полагаю, господин Даль… – Лермонтов умолк.
Всех охватила необъяснимая грусть.
– Грустить нечего, – печально заметил Пушкин. – Теперь мы знаем чуть больше. О том, как все устроено. Как все это работает. Или не работает. Мы знаем, что хозяйство ведет госпожа Петрова. И что от наших сочинений меняется материя жизни, история, но не останется литературы.
Чехов хмуро уточнил:
– Но меняется, только если то, что мы сочиним, проникнуто – как выразился бы наш пошляк доктор – истинным вдохновением и достойно гения. Иначе…
Он сжал губы и, округлив, изобразил звук лопнувшего пузыря.
Лермонтов нервно хохотнул.
– Вы рады? – ужаснулся из кресла Гоголь.
Пушкин смотрел на свою руку. На перстень. Мысль опять впилась в него. Отчего таким виноватым выглядел его давний друг? «Я не смог…» – бросил, убегая, Даль. Что? Не смог – писать?
Пушкин поднял голову и спросил: