Нахмурился. Но не закончил вопроса. Глаза устремились как бы сквозь бумагу. Потом карандаш быстро зашуршал поверх строк. Вычеркивая. Надписывая. Переставляя на другое место.
– Лермонтов! – доносилось откуда-то из глубин квартиры. В голосе Чехова было что-то тонущее.
– Потом! – чертыхнулся Лермонтов.
Нигде не скрыться, нигде не обрести покой… Он усилием воли отрешился от шорохов и звуков извне. Оглядел написанное. Попробовал голосом. Еле слышно. Закончил читать, затаил дыхание. Ничего не случилось.
– Лермонтов! Вы где? – донеслось опять из мягкого нутра жилых комнат.
– Твою мать!..
Лермонтов сердито скомкал листок. Потом обозлился на собственный гнев. Расправил бумагу. С треском нанизал на штырь – к аккуратным квадратикам, которые еженедельно нарезала для этих целей всегда невидимая госпожа Петрова. Как правило, из газет. Так как считала рыхловатую мягкость их бумаги наиболее подходящей.
Схватился за голову и уткнул лицо в колени:
– Думай… думай…
– Михаил Юрьевич! – не унимался голос.
Лермонтов встрепенулся. Сорвался с нужника. Стукнул задвижкой. Опомнился. Надо было замести следы. Дернул за толстый шнур с толстой кистью на конце. С ревом понеслась, заклокотала в фаянсовой вазе вода.
– Иду! Ну же! Иду! – Он выскочил в длинный полутемный коридор, столь типичный для петербургской квартиры. Раздражение его закипало. – По нужде уже нельзя отлучиться? Что ж, теперь я во всем должен давать вам отчет?
У приоткрытой двери в ванную он остановился, замер. Задержал дыхание. В дверном проеме, как в раме, увидел Гоголя: тот стоял на коленях, выставив вверх туго обтянутый штанами зад, и заглядывал ванне между бронзовыми кривыми ножками. Бакенбарды касались кафеля. Вдруг спина Гоголя замерла: почувствовала взгляд. Гоголь обернулся нервно, ударился теменем о край ванны, издав гулкий чугунный звук, схватился ладонью.
– Ах, это всего лишь вы, – фальшиво обрадовался.
«А кого вы ожидали, Николай Васильевич? Кого вы там искали?» – хотелось спросить. Но Лермонтову стало не по себе от возможного ответа. И еще – не хотелось признавать: неужели я стал таким же, как этот Чехов? Прилипчивый, нервный, докучный, над которым он сам совсем недавно насмехался. Неужто мы все дуреем потихоньку в этой странной квартире?
Он сказал просто:
– Это всего лишь я.
И закрыл дверь ванной.
– Тоже мне… Фат. Провинциальный демон, – бормотал Чехов. Сорвал пенсне, вырвал из кармана платок, принялся тереть стеклышки. Но чувствовал, что игла, вонзенная «провинциальным демоном», не только попала в цель, а засела и от нее по крови расходится несмертельный, но едкий яд.
Я завидую? Я ненавижу? Люблю – да. А правда ли люблю?
Он потряс головой, точно желая вытряхнуть колючий сор этих мыслей.
Но одна непрошеная опять просунула ногу в дверь: в самом деле, а где Гоголь?
Он пнул по этой ноге, захлопнул дверь: нет, нет и нет. «Да нет мне никакого дела до чужих секретов». Не больно-то интересно!
– Какая чушь! Всё! От первого до последнего слова.
Но самовнушение не помогло. Желание знать свербело, как похоть. Он сдался ему. Возвысил голос:
– Николай Васильевич! Где вы?
Прислушался, перестав тереть стекла.
– Вы дома?
Но никакого Николая Васильевича не было.
Гоголь бежал. Шляпа была зажата под мышкой – иначе бы слетела. Бакенбарды распушились от невского ветра, усиленного его собственной иноходью.
– Пушкин… – бормотал он. – Пушкин… ха!
Другой рукой он прижимал к груди бумажный сверток. Но прижимал не слишком: он не хотел раздавить нежные красные плоды, поломать хрупкую солому макарон. Карманы его распирали перламутровые головки чеснока и рыжие луковые.
Он свернул на Галерную. Ветер сразу стих. Но бакенбарды все равно топорщились, точно их поднимало телесное электричество. Нос осторожно пощупал воздух, точно так же, как глаза всматриваются. Гоголь припустил дальше. У нужной парадной остановился. Она была заперта. Он обежал бывший британский посольский особняк кругом. Все так же бормоча:
– «Ревизор», значит, подсказал Пушкин… «Мертвые души» – тоже Пушкин… «Нос» публиковал – Пушкин. Лавочнику платить – Пушкин… Придумать план – Пушкин… Все, что есть лучшего на свете, все достается камер-юнкерам. Найдешь себе бедное богатство, думаешь достать его рукою – срывает у тебя камер-юнкер! Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого; ведь он им нюхает, а не ест, чихает, а не кашляет… Чтобы я встал перед ним? – никогда!
Однако ж у черного хода был вынужден остановиться. Тронул дверную ручку. Дверь поддалась.
– Я не он! Я вам всем докажу… Покажу…
Он взлетел по лестнице стремглав. В отличие от обычных петербургских, сполна оправдывающих название «черная» (а некоторые оправдывали его с такой лихвой, что к горлу подступала рвота и нос, этот драгоценный, великолепный орган, приходилось зажимать двумя пальцами), эта была чиста, пахла паутиной, пылью, запустением. Но не только, и в этом «не только» было столько всего, что… ай! ай! ай! ничего, ничего… молчание.
Он локтем вдавил медную пуговку звонка.