— Уже хочешь уходить? — вскинул Трифон сожалеющий взгляд, и дрогнули, сбежались бороздами морщины на его загорелом лбу.
— Немного пройдусь по селу, — взял Юрка со скамьи фуражку. — До нашей хаты… до того места, где была хата. Я скоро. Через полчаса вернусь.
— Правильно, иди прогуляйся, — встал и Трифон, оперся на палочку. — Погляди село, вспомни, каким ты тут бегал, носился с пацанами. А вернешься — поедем в Раздольное.
— Да я пешком.
— Еще чего. Вот он, «танк» стоит. Садись и газуй. Сам же говоришь — времени нема. И ноги береги, еще пригодятся. Поедем, прокатимся заместо прогулки. И тебя подкину, и дочек в интернате заодно проведаю.
— Тогда другое дело, — согласился Юрка, застегивая китель. — Тогда можно и поехать.
И пошел улицей. Пошел — как на свидание.
Глава пятая
Никто ему не встретился на коротком пути, никто его не окликнул. Только поглядывали из дворов с обычным к новому человеку любопытством: это что за солдат шагает? Это чей же хлопец до дому со службы вернулся? Смотрели — не узнавали. Должно быть, разочаровывались: «Нет, не наш. Видно — чужой, заезжий».
Продольные, неровные бугорки да неглубокие провалы, заросшие лебедой и крапивой, печальным, постепенно исчезающим знаком все еще обозначали место, где стояла та простая саманная хата, что дала им при немцах кров, тепло и защиту. Не их собственная, — другими людьми построенная, ими же и брошенная на произвол, — она стала Юрке родной, и часто, долгими тревожными вечерами, когда они с матерью грелись у печки и прямо со шкуркой ели испеченную в духовке мелкую картошку, экономно примакивая ее в подсолнечное масло, налитое на дно блюдечка, и потом сидели в сумраке, вспоминали отца, а по дороге, почти под самыми окнами, с наглым рыком шли немецкие машины, Юрка был бесконечно благодарен этой полупустой, но такой уютной хате, и ему представлялось, будто он живет в ней издавна, от самого своего рождения, а до этого, еще совсем молодыми, здесь жили дед с бабушкой, которых он не знал, никогда не видел, и однажды, много лет назад, у них родилась девочка — его, Юркина, мама.
Хаты не стало. Она погибла. Погибла в тот день, когда немцы спалили ее. У матери и Юрки не было сил отстроить хату. И никто в селе не смог, а верней всего — не захотел возродить на пепелище очаг; стены разобрали, для другого дела употребили крепкий, видать, саман, — и хата перестала существовать. Небольшой сад, что был ей утехой, праздником, зеленым заслоном, постарел, и его выкорчевали, чтобы в гнили не заводилась всякая зловредная тварь и чтобы не портил вид улицы. Одичали, сдались нахрапистым бурьянам и двор с огородом.
Юрка остановился перед бугорками и провалами, точно перед могилой, — заброшенной и уже почти забытой людьми. Она еще заметна, ее еще можно, при желании, отыскать, — ради памяти, ради благодарности тому живому, чем когда-то красен и дорог был этот клочок, но скоро могила сгладится, ляжет вровень со всей остальной землей и тогда уж навеки исчезнет, сотрется и на земле, и в людской памяти… Но Юрка никак не хотел принять это, смириться с этим. Постояв так и ничего другого не замечая вокруг, он удивительно ясно увидел хату белой, ладной, не тронутой ни огнем, ни разрушительным холодным ломом, увидел и чистый, подметенный двор, и скрадчивый садок с вишнями, сливами, и над крышей, с причилка, — перекладину на коротком шестке, куда любили садиться скворцы, и лесенку за хатой, и чердачный лаз — тот, что прятал их с Танюхой и позволял далече увидеть степной военный шлях. Юрке почудился скрип двери, глуховатое побрякивание порожних ведер, голос матери — она собралась идти к колодцу тетки Пелагеи и зачем-то зовет Юрку, и собственный голос — кажется, уже забытый им голос того щуплого, стеснительного мальчика, который и радовался здесь, и грустил, и нередко — не стыдно признаться — плакал. Горше горького бывало ему от беспросветной нужды, жалости к матери, постоянно озабоченной тем, где раздобыть кусок хлеба на завтра да мерку пшеницы или ячменя про запас, от нескончаемо долгой, будто навечно затеянной войны, полного неведения, где отец и что с ним, жив он или погиб, от больших и малых обид, без которых не обходился почти ни один его день, от первых утрат, неожиданных, точно удар исподтишка. В такие минуты и тягостные часы Юрка вконец отчаивался, считал себя самым одиноким и несчастным на свете. Не зная, куда притулиться, куда себя девать, у кого искать участия, стыдясь да и не умея кому-то высказать все, что в нем происходило, он брал удочку-выручалочку и надолго, до вечера, уходил на речку, к с в о е м у плесу — тихому плесу под кручей.
«Прости, хата, — хотелось Юрке сказать. — Прости, что покинули тебя. Ты знаешь — мы этого не хотели, ушли не по своей воле…»
Спалили, разметали немцы село — и опять негде стало жить. Мать сказала:
— Поживем пока вместе с теткой Пелагеей, она звала. Построим на всех большой курень и поживем в нем, пока не холодно. А там что-нибудь придумаем. До зимы как-то устроимся.
— А с тетей Верой… и с Таней нельзя построить курень? — спросил Юрка.