В Москве Андрей Иванович неоднократно видел Карамзина и имел возможность лично выразить ему свои чувства. Утром того же дня, когда было написано письмо, встреченный им на обедне в Заиконоспасском монастыре поэт Иван Иванович Дмитриев пригласил Тургенева обедать к Карамзину. По неизвестным причинам Андрей Иванович вынужден был отказаться, хотя приглашение его очень обрадовало (271: 67 об.). Месяцем раньше он уже имел «самый веселый и приятный обед» (ЖРК: 368) с Дмитриевым и Карамзиным.
Тем более ничто не могло помешать ему отправить свое письмо по почте из Москвы. Для него, однако, было важно, чтобы приветы и благодарность любимому писателю пришли издалека, с расстояния «нескольких сотен верст», отделяющих его от дома, а главное, от детских и юношеских впечатлений. Он восхищается Карамзиным прежде всего как автором «Детского чтения», отводя ему тем самым место в бесповоротно оставшемся в прошлом периоде жизни. Произведения Карамзина – это часть мира, от которого Тургенев стремится оторваться, чтобы вспоминать с «усладительным» чувством. Он заранее сочиняет воспоминания и радуется тому, что «был растроган», поверяя их бумаге.
Лед и пламень
Право чувствовать себя подобным героям Шиллера должно было постоянно подтверждаться всем строем души, и Тургенев упорно, с надеждой и отчаянием всматривался в оттенки собственных переживаний. Уже в записи, сделанной сразу после его первого падения, благодаря «Утешителя» за ниспосланные испытания, он замечал, что «несчастья умягчают сердце, они могут сделать колкаго, холоднаго насмешника чувствительным, добрым, нежным братом братьев своих» (271: 42 об.). Сколь бы странным это ни могло показаться читателю, Андрей Иванович имел в виду себя. 26 марта он вновь заметил в дневнике, что «несколько дней тому назад, как» он принял опять намерение исправляться от склонности своей к насмешливости. «Долго ли буду я принимать это намерение? Надобно почаще об этом вспоминать и никогда не забывать» (271: 53).
Склонность, о которой говорит Тургенев, вполне проявилась в его письмах к некоторым приятелям. На страницах дневника она не оставила почти никаких следов – как и любой другой сколь угодно интимный документ, он не был отражением личности автора, но воспроизводил его автоконцепцию и систему ценностей. «Проклятая насмешливость» (ЖРК: 369) служила для него симптомом тривиальности и пустоты, характерных для нравов светского общества и противоположных идеалу «прекрасной души».
Говоря о несчастьях, умягчающих сердце, Андрей Иванович сознательно или бессознательно цитировал «Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертия» Эдварда Юнга, где говорится, что страдания посланы человеку Божественным промыслом, чтобы «растопить его, как воск» (Young 1854 I: 78). Тургенев делал выписки из «Ночных размышлений» в своей ранней записной книжке, а в дневнике называл первую «Ночь…», наряду с «Одой к радости» и «Вольнодумством страсти», произведением, которое он больше всего хотел бы перевести «в стихах с рифмами» (271: 74 об.). Примечательно, что поэма Юнга, в отличие от обоих упомянутых стихотворений Шиллера, написана белыми стихами.
Андрея Ивановича не слишком беспокоило различие между «Вольнодумством страсти», где «пламень сердца» («Hertzens Flammentrieb»), «горячая кровь» («heißen Blut») и «огонь, проникающий меня всего» («die Feuer, die eletrics mir durchwallen») противопоставлены добродетели, и воинствующе моралистическими «Ночами…», составлявшими излюбленное чтение московских розенкрейцеров (о популярности Юнга в России см.: Левин 1970: 206–225). Главным для него был накал чувства, душевный жар, способный растопить душу.
Использование температурных метафор для определения свойств личности, как и представление о том, что горячий темперамент является признаком одаренного человека, восходит еще ко временам Аристотеля (см.: Klibansky, Panofsky, Saxl 1964: 21–27). В эпоху чувствительности к обычному противопоставлению холодного и горячего добавилась столь же ценностно нагруженная оппозиция жесткого и мягкого. Эта метафорическая констелляция позволяла описывать процесс морального возрождения как «таяние», подобное весеннему пробуждению мира. Холодные и черствые люди становились горячими и мягкими под воздействием природы, религии, любви, искусства или постигших человека несчастий. Внешним симптомом тающего сердца должны были служить слезы.
Способность к такому переживанию приносила самые изысканные удовольствия и отличала подлинно чувствительных людей (см.: Sauder 1983; Brissenden 1974). «Есть ли порыв более сладкий, чем чувствовать, как твоя душа плавится и истекает <…> где тот несчастный, который не почувствует этого сладкого и нежного жара», – писал Луи-Себастьян Мерсье (Mercier 1773: 72), а Руссо настаивал, что читать последние письма «Новой Элоизы» достоин только тот, кто «чувствует, как его сердце смягчается и тает от той же нежности, которая диктовала их автору» (Руссо 1961 I: 438).