В этом неумении, нежелании, боязливости — слабость нашего литературоведения, причина того позорного факта, что у нас до сих пор нет еще книги о Купале, достойной издания в серии «Жизнь замечательных людей»...
Такую книгу мечтал и собирался написать поэт Тавлай. А он уже между тем не с нами двадцать шесть лет...
***
Чарующая музыка слова.
Сколько раз на юге, услышав в более или менее живом объяснении экскурсоводок обычное, ботаническое: «ливанский кедр» — вспоминаешь библейское. Такое недосягаемо поэтическое, волнующее в дни деревенского отроческого одиночества: «Кедры ливанские»...
***
Старуха удивляется:
— Что ты мне руку целуешь, как барыне какой?
А он, тоже уже немолодой, военный друг ее сына, который погиб:
— Давно, тетка, не виделись.
Так просто объясняются глубокие чувства.
***
Начал писать адрес в Казахстан и прервал: снова вспомнил жаркое Семиречье, наш светлый многолюдный автобус и «Горные вершины» — Гете, Лермонтова, Абая.
Не повторю не только третьих, Абаевых, слов, но в музыки его — тоже. Однако чувствую ее, вижу веселого юношу, казахского поэта, который с микрофоном в руке, стоя спиной к шоферу, поет и мужественный голос его, душа его песни так хорошо сливается со всем, что вокруг за окнами. И выжженная солнцем степь, и горные вершины, что так по-новому перекликаются с теми, которые вдохновляли немца и русского...
***
Дело не в том, что я побывал уже в Канаде или в Индии, в Карелии или на Дальнем Востоке. Вот я был, вот я, мол, видел... Дело в том, чтобы всюду находить то, о чем необходимо сказать. Что счастье наше, мечта и цель — в разумном единении, каким бы долгим, каким бы тяжким ни был путь к этому.
***
Услышал, помнится, в Болгарии:
«Дома он — значительный писатель». В своей стране, в своей республике, если говорить о нас, советских. И это — очень немало, если уважать свой народ.
***
«Остросюжетные вещи не стоит слишком отрабатывать в деталях: спеша за интригой, читатель на ходу, а то и на бегу не замечает этого».
Подумал так, читая модный роман. Чужими мыслями подумал.
А потом вспомнил, как я читал «Идиота»,— в отдельных местах прямо-таки закрывая ладонью страницы, чтоб не спешить, не бежать поверху.
Занимательность — кто ее будет оспаривать?
Однако — и главное в этом — «Идиота» мне уже тем временем хочется перечитать. И буду его перечитывать, как перечитывал многое, не только у Достоевского. Это счастье предчувствуется далеко наперед, и с этим предчувствием настоящие книги вспоминаются с особенным уважением и теплотой.
Несть числа тому, что «читается легко, интересно». Занимательность, острый сюжет, когда за этим нет ничего больше — забываются, что сразу, а то исподволь, а уже чтоб перечитывать такое — ну, разве только от безысходной пустоты.
А перечитывая настоящее, в настроении более спокойном, чем первый раз, не только еще больше углубляешься в главное, но и благодарно замечаешь добротность (или, может, добросовестность?) обработки в деталях, видишь, как необходимо это для искусства, которое делается не на один день, не под моду, а навсегда.
***
Вспомнил рассказ одного из бывалых односельчан о давнем «увеселительном заведении» на ярмарке. Балаган с вывеской: «Вход и выход пять копеек». Заплатил, вошел и вышел — все. И жаловаться не на кого: только ж это на вывеске и написано.
О занимательности, если она — самоцель.
***
«Ешь, дурень, это же с маком!»
По необходимости, по службе читаю множество стихотворной продукции. Нет-нет да и вспомнится:
«Ешь, дурень, это же с рифмой!»
***
Растерявшись перед величием настоящего искусства, бездарность не перестанет графоманить. Временная растерянность здесь переходит в затаенный цинизм: «Как ни пиши, лишь бы деньги. Все равно всех Толстых да Чеховых не обгонишь...»
Впрочем, цинизм этот не всегда затаенный: между собой такие литераторы делятся и этим кредо,
***
Старый военный снимок в газете: мать и двое мальчишек на пепелище.
Все их имущество — два чугунка.
Представил одного мальчишку. До счастливой боли обычно и ярко. Потом — другого. Мать их представил...
И подумалось, что нам, работникам слова, суждено расшифровывать людям жизнь — в самых ее значительных проявлениях.
***
Сколько растрачивается невысказанного! Теми, что могли б и имели б что рассказать.
Вспоминается «дядя Володя», западнобелорусскии коммунист-подпольщик, затем партизан Царюк, который из своего пожизненного срока отсидел до сентября тридцать девятого года более тринадцати лет и из недр панской тюрьмы вынес немало интересных историй, которые умел рассказывать ярко, весело, помня множество людей, цитируя длиннющие стихи своего товарища по камере...
Вспоминается «тетя Владя», жена Янки Купалы, которая близко знала Богдановича, которая о Купале знала много такого, чего не знаем и уже не будем знать. Ни мы, ни потомки...
Первый из этих необычайных людей, «дядя Володя», собирался выбрать время да сесть со мною, многое рассказать. Уже не расскажет...
Энергичная, суматошная «тетя Владя» отмахивалась от наших предложений — помочь ей с воспоминаниями, сама собиралась все написать...