Завёрнутый в шарф седенький лектор еле выжёвывает нечто со сцены, и никто не обращает на него внимания, даже не видно пара, который слетал бы с его губ в простуженный воздух. Весь зал дышит дымками, стекающимися от термосов и украдкой закуриваемых папирос, из-под воротников и ладоней; они собираются под сводами и их туман рассеивается, оседая на люкарнах пятнами изморози. Можно подумать, что седенький лектор покачивает им на прощание головой и делает едва уловимые жесты руками. В действительности он необычайно занят той лёгкой облачностью, которую показывают в центре зала просачивающийся сверху лунный свет и тусклое освещение пары лампочек.
Облачность свивается, вырисовывая причудливые белые фигуры. В их неустойчивых линиях, похожих на нотные или хореографические записи, – хотя бы на змеящуюся и, как говорят, выражающую планетарный ритм линию контрданса, – и правда читается картина целого мира. Все маневры и скачки гарнизона, все визиты и танцы в обществе, интриги и драмы, воображение рисует военные оркестры и бальные пары, белесоватые образы, растаявшие в городке, выстроенном у границ пустыни по приказу Белого Генерала.
Вот что занимает седенького лектора, и ему кажется, что он правит или по крайней мере удерживает некие нити необычного оркестра, для которого главное растаять, как пар. И остальным кажется, что все они уже более или менее исчезли и довольны в своих краях, хотя жизнь всё ещё обкатывает и сталкивает их, как дробь в игрушке.
Чёрный кабинет
Портал этой сцены, изображающий восточный шатёр, был задрапирован пламеневидным шитьём, в котором заранее угадывается всё, что произойдёт на пустых подмостках по хлопку фокусника: причудливые лучащиеся фигуры, порхающие бабочки, полузвери и одалиски, рассыпающиеся драгоценности – всё, что выныривало, играло и пропадало в чернильной темноте за рампой. Мы бы сказали, что всё это похоже на сон или на те известные нам по книгам минуты необъяснимого появления, – раздвигающие реальность живописные анфилады, – в которые сон заставляет верить. Загадка сомнительных средств художника – ничто перед тайной и правдой воздействия, которое оказывает его искусство. Во всяком случае, чудо должно быть хорошо обосновано, чтобы его заметили и чтобы затем публика получала удовольствие от того, как оно изображено на подмостках завуалированного чёрным бархатом кабинета, на экране или с помощью специальных очков.
Жизнь, как убеждает опыт, скорее полупрозрачна, чем неисчерпаема, и это позволяет ей скрывать от нас столько неведомого, сколько необходимо раскрыть в будущем. В размеренности её можно прожить в здравом уме и в пределах того, что он знает или может себе представить, дорисовывая неизвестность фантазией. Однако во времена беспорядка мир, определяющий эту жизнь и продолжающийся за её пределами, невидимо овладевает воображением и задаёт вопрос. Внутренний мрак пронизывает происходящее. В такой атмосфере страх переходит в исступление перед прозрачностью этого внутреннего мрака, отчётливостью, с которой делирий прорывается в событиях жизни и заставляет искать её смысл вовне. Это состояние произвола, надежда и вместе с тем непреодолимый ужас перед лицом иного.
Всё это, разумеется, ничего не меняет ни на улице, ни в гостиных. Но неловкость, которая обычно слышна в темнеющем зале кинотеатра, устанавливается. Теперь предположим, – как это принято в литературе и чего никогда не случается в жизни, – что однажды пути пёстрых личностей какого-то приблизительного круга пересеклись так, чтобы они смогли всё рассказать. Однако вряд ли произошли бы попытки вернуть себе краски жизни чужими глазами, и вряд ли это были бы минуты исповедей. Это собрание было бы всего лишь предлогом, и его общий дух был бы всего лишь глотком для храбрости, потому что во мраке, которого не развеять ни люстрам, ни огонькам сигарет, ни окнам, распахнутым на солнце, ничего не важно, кроме самого звука собственного голоса. Следует убедиться, что, едва вырвавшись, этот голос и его прошлые фразы покидают тебя с каждой минутой, отчуждаются, вступают в некий хор, в котором наконец появляется нечто невнятно новое, возможность по-настоящему слышать и становиться. Мы бы оказались на пиру Домициана, где над прошлым и его надеждами возводится всё растворяющая в темноте бутафория страха.