Как Вы уже поняли, «Гебдомерос» – это достаточно пространное романтическое сочинение, которое трудно назвать (как это обычно делается) романом в строгом смысле этого слова. На рубеже XVIII и XIX веков его, безусловно, могли бы назвать поэмой. Уже то, что Де Кирико написал это произведение на французском языке, действительно вызывает ассоциации с французской литературой таких высоких дилетантов, как англичанин Уильям Бекфорд и поляк Ян Потоцкий. Очень вероятно, что это сознательная ассоциация автора, потому что Джорджо Де Кирико строго придерживался принципов того, как выразился Жюльен Грак о Шатобриане, царственного пути, который создаёт преемственную связь между истоками романтизма и великими отречёнными XX века. В своих воспоминаниях он часто подчёркивает, что его склад соответствовал меланхолическому типу личности романтика, с его культом аристократизма, с желчностью, переходящей в острые приступы желудочной боли, со стремлением к замкнутости (в старости Де Кирико стал затворником, почти что в бездействии). В свою очередь, такие поклонники его раннего творчества, как сюрреалисты, всячески подчёркивали интерес и природную склонность Де Кирико к своего рода ясновидению и даже к видению духов. Во всяком случае, мистический ум гармонировал у него с сардоническим холодным рассудком. К тому же для Джорджо Де Кирико имело очень большое значение, что он родился в Фессалии, которая в Древней Греции считалась средоточием колдовства. На страницах «Гебдомероса» можно увидеть силуэты родного города братьев Де Кирико, порта Волос, где служил инженером их отец – итальянец, женившийся на гречанке. Своей земной и духовной родиной Джорджо Де Кирико, который в детстве играл с братом в героев древности, считал именно Грецию. Что же касается Италии, то её восприятие было связано у Де Кирико, который учился в Германии, во многом даже с немецким художественным творчеством Бёклина и Клингера и с мыслью Ницше и Вейнингера (люди, которые знали Де Кирико, находили в «Гебдомеросе» множество скрытых аллюзий из книги «Пол и характер».
Я думаю, что этого пока достаточно100
.Аркадию Драгомощенко
Дорогой Аркадий,
Благодарю Вас за письмо, каким бы оно ни было по своей «трудности», – а оно гораздо проще и лучше, чем я ожидал, – за ним можно угадать черты, хоть и неясные, писавшего его: хотя бы что-то общечеловеческое, расплывающееся… Я же писал не столько автору прочитанных стихов, сколько тому, каким Вы могли бы быть в моём представлении, и пока, мне кажется, не ошибся. Но об этом лишнее, наверное, писать. А что до моей серьёзности, – увы! – как бы мне хотелось, чтобы Вы были правы, – как бы хотелось, чтобы она не состояла из одних эмоций и последующего осмысления их… А интонации моего письма, вероятно, от того очень неудобного положения, в котором я писал его, присев на скамейку в невесть каком петрозаводском дворике – и сразу же отправил с глаз долой.
Если бы сном, существовавшим вне времени, была моя жизнь здесь – может быть и лучше, – «по жизни», – было бы… Странная вещь, но внутренний ритм, напряжение абсолютно не изменились, а взгляд на окружающее, наверное, обострился от той скупой, концентрированной формы, в которой видится идущая жизнь. Может, даже и лучше было оказаться здесь, и тем точнее рассматривать поток прорвавшихся за последнее время событий. Ведь здешняя жизнь не благоприятствует иллюзиям. А тут и болезненное разочарование в том, что, прорвавшись наружу, оказалось пустым и холодным в своей расчётливости, и обида за своих оттеснённых малопонятными пришельцами от долгожданного внимания друзей, и какое-то общественное лицемерие вокруг, и, наконец, вечный соблазн ухода к вечным ценностям, в давно обжитый и нетленный мир старых слов и непреходящего дыхания прошлого. Очень близким и созвучным кажется Вагинов, и его полузабытая проза могла бы сказать, по-моему, гораздо больше, чем публикующиеся теперь булгаковские вещи. Впрочем, досада на своё время – общее для многого из того, что я читал в последнее время: будь то Хаксли, Лоуренс – или стихи Кривулина. И не хотелось бы этим жить. Что бы ни писалось – всё равно силы уходят не на анализ, а на преодоление окружающего, на прорыв к свободному дыханию. Для меня местом возвращения всегда было запавшее с детства, наверное, обаяние мира «Нового стиля» с его признанием красоты жизни, унаследованной от всех эпох, – философским напряжённым спокойствием. Поэтому я так и полюбил в своё время Кузмина – как он воплотил суть, дыхание этого мира в своих стихах, в своих романах – и всем ходом своей жизни… Это светлое начало во многом спасло меня от худшего тогда, когда я ещё только приехал сюда и делил время между казармой, душевной лечебницей и военным госпиталем. Но это всё прошлое, а теперь всё другое и пережито.