Почти без пауз он чиркал спичками, начинал и тут же гасил сигарету, и старался сохранить спокойствие, и понравиться следователю, и тронуть его своей зависимостью от него, показывал, что финансовых нарушений, в которых его обвиняют, либо не было, либо не в нем их причина.
Очень часто он отклонялся в сторону, рассказывал не относящиеся к делу истории и с наивностью, казалось бы столь очевидной, пытался сплести какую-то человеческую нить между следователем и собой.
Смутное, саднящее чувство непрерывно грызло меня. Я-то отлично понимал обреченность его усилий, знал, чем все это должно кончиться. И вот мой приятель попросил его выйти в коридор, и покамест он сидел там и курил двадцать пятую сигарету, строя догадки о том, какое впечатление он произвел и как сложится ближайшее будущее, следователь вызвал по телефону конвой.
Меж тем открылась дверь, принесли завтрак, он предложил мне его разделить, но хоть я и не ел с утра, я отказался. Мой приятель взглянул на меня с улыбкой профессионала и принялся за винегрет. Он признался, что очень устал, дел много, прокуратура нажимает, некогда передохнуть. И действительно, за то время, что мы не видались, он порядком осунулся и похудел, хотя был склонен к полноте. Наконец было покончено с винегретом и сосисками, с чаем и рогаликом, тарелки и стаканы были унесены, и он вновь вызвал допрашиваемого в кабинет.
Было задано еще несколько вопросов, и, порывшись в нижнем ящике стола, следователь достал длинный лист и с некоторой торжественностью предъявил постановление об аресте.
– Та-ак… – негромко произнес кавказец. Краска стала заливать его щеки, и голос впервые стал прерываться.
Следователь предложил ему достать из карманов все, что в них лежало, и он неверными движениями положил на стол мелочь. Шея у него была красная, он неожиданно закашлялся.
– Мой покойный отец, – сказал он несколько напыщенно, – говорил мне: ложь воскрешают сто раз, но она каждый раз опять умирает, истину хоронят тысячу раз, но она живет раз навсегда.
Голос его зазвенел, и мне послышалось в нем странное воодушевление, хотя сама фраза показалась нисколько неуклюжей, да и в устах проштрафившегося бухгалтера она была вряд ли уместна. Дверь отворилась, вошли два пожилых милиционера.
– Товарищ следователь, – сказал арестованный, – разрешите мне позвонить матери.
– Зачем? – спросил следователь.
Уже потухшим голосом кавказец объяснил, что мать у него на первом месте, что она волнуется, что он должен ей сообщить о случившемся.
– Ей сообщат, – сказал следователь, и арестованного увели.
Мне было ясно, что, испрашивая позволения позвонить, бухгалтер меньше всего спешил порадовать мать веселым известием. Скорее всего, он хотел – быть может, подсознательно, – устыдить следователя, заставить его пережить неприятную сцену отторжения сына. Мне казалось, что это инстинктивная, хотя и лишенная смысла демонстрация.
Разумеется, в ней присутствовала еще одна грань – кавказец показывал, какой он преданный сын, а хороший сын не может быть дурным человеком.
Так думал я тогда, и мне даже приносили некоторое удовлетворение мои аналитические способности.
И вот сегодня я подумал, что, может быть, я их переоценил. Все могло быть проще и горше. В этот час, когда в его жизни начиналась новая и страшная пора, он невольно искал защиты у той, у кого искал ее сорок лет назад, когда его обижали сверстники или когда, споткнувшись, он в кровь разбивал коленку. И последний крик с воли, последний зов, прежде чем его уведут с этих шумных улиц в темную тишину, был к ней, снова к ней.
Через несколько часов я расстался со своим приятелем, в тот день мы пообедали вместе.
– Он уже в камере, – сказал следователь вместо прощания, – санпропускник он уже прошел.
Отчего сейчас, сидя перед розовой плитой, под которой лежал отец, я вспомнил этот отдаленный годами день? Поняв, я лишь мысленно подивился, до чего же прав был Иван Мартынович.
Вот и здесь, независимо от возраста, похоронены дети. Они лежат здесь, старые и молодые, успокоившиеся в свой срок и до срока, но все они были так же не защищены и зависимы, так же открыты ударам и ранам в час своего конца, как в час своего рождения.
Ребенком был матросик из почетного караула, потерявший сознание. Никто не хотел понять, что он ребенок, на него нацепили морскую форму, белый берет с дурацким помпоном и дали в руки ружье, которое, в отличие от игрушечного, могло и выстрелить.
Ребенком был и популярный поэт со своим личиком испуганного воробышка, никто не хотел понять, что он все еще играет в свою игру, с ним разговаривали как со взрослым, как взрослого возносили или бросали.
Да и одного ли его?
Море переливалось всеми красками, точно в него опрокинули радугу. Коричневое у берега, зеленоватое чуть дальше, оно, уходя к горизонту, становилось попеременно фиолетовым, лиловым, карминовым, солнце размалевало его во все цвета. В небе пророкотал реактивный самолет, и долго еще тянулся за ним по небу белый хвост.
Тишина, повисшая над могилами, стала неправдоподобной. Чтобы как-то ее потревожить, я произнес вслух давно полюбившиеся мне строки: