Я удивился тому, как слаб и тих мой голос. Ничто не шелохнулось вокруг. Тишина была неколебима.
«Что же реально? – подумал я. – Моя плоть, мои слезы, моя неверная память или эта всевластная тишина? Буддизм учит, что первопричина наших страданий – неудовлетворенные желания, что, избавившись от них, мы обретаем ту гармонию, которая и есть счастье. Но разве не желания суть мое человеческое? Разве не они давали мне радость надежд и богатство печали? Отказаться, отказаться, да ведь всю жизнь я только и делаю, что отказываюсь. От честолюбия, от любви, от ожиданий».
И все же как быть с этой тишиной? Ее еще никто не переспорил, и цепляние за молодость, за былое значение, за место в жизни достаточно бессмысленно – тишина обладает способностью улыбаться. Глупо вести дневники, коллекционировать свидетельства былых успехов, ощущая на себе эту ироническую улыбку.
Нет ничего грустнее, чем читать о красавицах былых времен. Мемуаристы должны бы нас пощадить. Есть мера жестокости и для летописцев. Читать об этих пылких созданиях, о том, как их любили, ласкали, как из-за них сходили с ума, стрелялись на поединках, вешались! Об этом тяжело думать, даже если эти обольстительницы мертвы, но как это вынести, если они еще живы! Мы привыкли плакаться, что жизнь коротка, но удивительно, быть может, не это прискорбное обстоятельство, а как раз то, сколько может вместить эта мгновенная жизнь.
Где-то, под чужим европейским небом, похоронена Евдокия Коновицер. Когда в 1940-м немцы вошли в Париж, она была жива, несмотря на годы и нищету. Очень скоро гестапо отправило ее в концлагерь, и в 43-м в каком-то бараке уже на девятом десятке она умерла. Вспоминала ли она в эти последние часы, что далеко-далеко, в прошлом веке, в другой стране, в другой ее жизни была Москва и белый снег в Хамовниках, и милый дом на Садово-Кудринской, где жил влюбленный в нее Чехов, а сама она была прехорошенькой Дунечкой Эфрос, и Чехов сходил с ума, и просил руки и сердца, и таял на глазах, а она отказывала, не хотела креститься, боялась его семьи, и брак не состоялся, а он еще долго не мог успокоиться и носил в сердце обиду. И где, она – Москва, сорок сороков, колокольный звон, малиновые закаты, Татьянин день, свежие книжки «Русского богатства», рефераты, концерты, встреча нового века, мхатовские премьеры, где ее муж-издатель, где поклонники, литераторы и музыканты?
Где вся эта пестрая лучезарная жизнь, уже давно превратившаяся в странный смешной сон? Несчастные в полосатой одежде, капо, эсэсовцы, проволока, утренние и вечерние поверки и голод, голод, голод, убивающий чувства и мысли, – вот единственная реальность и явь.
Мне вдруг показалось, что я понял, почему однажды, в мой праздничный день, среди гула поздравлений и тостов, меня вдруг охватило подлинное отчаяние. Как я сердился на себя в тот день, на свою треклятую породу, как был озабочен тем, чтобы ловчее скрыть свое состояние от гостей, не испортить праздника. Это она, тишина, вошла тогда в мою душу, это она прошелестела надо мной, не слышная никому.
И какими новыми глазами я смотрел на моих товарищей! Вот они – те, кто здесь, и те, кого я не знаю, – все эти юноши, с такой быстротой проходящие свою круговерть ослеплений, юноши, стареющие и умирающие от склероза, от сердечной недостаточности, от уремии, лейкоза и рака, юноши, так быстро проживающие свои весны, так быстро становящиеся отцами и теряющие детей, потому что дети уходят, – вот они здесь, у меня, пируют и хорохорятся, вся жизнь перед ними, а сами они бессмертны. Слезы кипели во мне, не в глазах, которые уже научились всегда оставаться сухими, а где-то глубоко внутри, – в какой-то самой что ни на есть, сердцевине. Чего бы я не отдал, чтобы вновь спрятать голову на груди у отца, почувствовать его мягкую ладонь на щеке и каяться взахлеб за то, что я бросил, предал его тогда, на вечернем перроне, и столько лет он жил, в сущности, один-одинешенек среди людей, которые мало его понимали.
…Внезапно мне стало легче, я вдруг ощутил, что поднялся на самый пик своей тоски, что сейчас я перевалю его и спущусь в долину. Я знал, что это обманчивая легкость, но во мне уже родилось это чувство высоты, и я с новой зоркостью увидел с вершины горы мой город, в котором я начал дорогу.
Ах, как я сейчас высоко, ничто не пригибает меня к земле, ничто не давит. И мне показалось, что я понял, чего ищут в церквах. Не ангелов на стенах, не хоров, не ладана, а высоких потолков, ибо время от времени человеку нужны высокие потолки.