Как я узнал потом, неведомая болезнь безжалостно и неумолимо ослабляла и делала нестойкими его кости, подобно тому как по весне вода, проникая в лед, ослабляет его; или вот жуки-точильщики делают мягкой древесину. У нас дома в чулане стоял шкаф, у которого я мог запросто отломить кусок любой доски — так и у Вити: он рассказывал не раз, как однажды при очередном осмотре хирург взял его руку пальцами — «большой и средний внизу, а указательный сверху», — слегка, чуть-чуть нажал, и косточка хрупнула.
А помимо того, что кости его были так хрупки, будто палочки из брюквы или турнепса, они еще самопроизвольно и постепенно искривлялись, вот как искривилась в запястье левая рука Вити — стала похожа на мастерок, с каким работает у нас по деревням печник Ивантеев. Чтоб не изогнулись все прочие кости — в ногах, в руках, в груди — Витя месяцами вынужден пребывать в гипсовой броне. Да что месяцами! Он уже не первый год в больнице и просто не помнит, чтобы когда-то лежал свободным. При мне он находился в таком состоянии: ноги — словно в каменных сапогах-заколенниках, спина — в гипсовом корыте, шея — в толстом ошейнике, подпирающем щеки.
Вид этого Вити просто потряс мое сознание в первый же день, как только меня поместили в больницу Теплого переулка. Я не понимал, как можно жить в его состоянии. Мое собственное несчастье тотчас показалось ничтожным по сравнению с тем, что постигло его: лежать вот так, целыми днями, месяцами, годами… И надеяться только на какое-то чудо. Однако я чувствовал не жалость, а ужас, только ужас; хотелось быть подальше, подальше от него, чтоб не знать, не видеть, не думать о нем…
И несмотря на жалкое положение, несмотря на несчастный свой вид, именно он верховодил в нашей палате, и делал это самовластно, капризно, подчас жестоко. Всякое приказание Вити исполнялось беспрекословно, он выносил решение в любом споре, как признанный судья; он поощрял, наказывал, возвышал и унижал.
Увы, я, тиуновский атаман, оказался у него в подчинении с первого же дня. А произошло мое покорение так.
Помню, Витя уронил на пол цветной карандаш, которым что-то рисовал, сказал мне кратко:
— Подними.
Вроде бы не приказал, а попросил, но при этом прямо и строго посмотрел на меня.
Тотчас подбежал Макарка, готовый оказать ему эту услугу, да и Колька Рыжий был рядом и уже наклонился, прислонив костыль к кровати, но Витя сказал им обоим так же негромко:
— Не вы. Пусть он поднимет.
И движением подбородка указал на меня. Я не пошевелился.
— Мне же самому не поднять, — вроде бы объяснил Витя, и в его глазах было не повеление и не просьба, а вызов; именно вызов уловил я в его взгляде.
— Вить, давай я его костылем опояшу разок, — предложил один из Колек.
— Погоди. Тебе что, корова-конава-борона, тяжело наклониться ради такого больного, как я?
— А если костылем по кумполу? — не унимался Колька.
Мне наклониться было не тяжело, но ведь ясно же, что это означает. Тут дело не в товарищеской помощи, а совсем в другом, что понимали и я, и другие тоже. Все смотрели на меня: покорюсь или не покорюсь?
Что было делать! Поколебавшись, я подошел и поднял. А Витя этот карандаш тотчас уронил снова, вернее, бросил и опять повелел-попросил:
— Подними.
И я еще раз переступил через свою гордость, поднял, а значит, и покорился.
После этого Витя посмотрел на приятелей, словно говоря: мол, понятно вам? Те переглянулись с улыбками: ясно, мол, чего тут!
Так мне определено было место в мальчишеском сообществе больничной палаты.
Главным тут был бессильный и беспомощный, однако грозный Витя, он властелин, князь; а возле него особо доверенные лица, его боевая дружина — два Кольки и Макар; он распоряжался — они следили за исполнением, обеспечивали повиновение. А все прочие, и я тоже, — мы мирные пахари, смерды, чей удел — платить дань и даже прислуживать.
Сознавать это было горько, все бунтовало во мне. Но пока что ничего поделать было нельзя.
Итак, я оказался на самой нижней ступени, что никак не мог считать для себя достойным, однако же не воспротивился, не смог. И даже мой недавний протест с употреблением мужицких слов был лишь слабой попыткой сопротивления, к которой я не решился прибегнуть еще раз. Надо было затаиться немного и выждать: поглядим-посмотрим, что будет дальше. А потому я зорко и ревниво присматривался к своим новым знакомым и, конечно, больше всего к Вите. То был неприятный и самому мне болезненный интерес: и не хотелось смотреть в его сторону, и в то же время как не смотреть!
Витина кровать стояла боком к стене, а моя — торцом, изголовьем к стене противоположной. Таким образом лежал ли я, сидел ли, всегда был в поле его зрения, и то и дело ловил на себе недобрый, испытующий и вызывающий взгляд, который настораживал постоянно.
Витя отличался всегдашней серьезностью, очень редко улыбался, никогда не болтал пустяков, и то, что он говорил, звучало по-взрослому рассудительно и умно. Во всяком случае, так мне казалось. Его большие серые глаза были таким средоточием тоски, страдания, зависти, мольбы, злости — просто оторопь брала.
Вот, наверно, потому и подчинялись ему все.