«Как тебе сказать… ну ладно, по секрету, все равно в среду объявят (но ты молчи покуда): фюрер меняет главное направление наступления от Москвы на Питер и на Крым… от твоих краев да в мои».
«Вот как. Фюрер… смешно: тут даже дрозды на деревьях обучены кричать „фюрер! фюрер!“ Это он по твоей просьбе, что ли?»
«Ну разумеется, челом бил. Ты бы еще громче, хоть и по-русски… Да и что ты так уж рвешься? Там первое время неизвестно еще, что да как будет, пока все устроится. Знаешь: тише едешь…»
«Это немецкая поговорка, да и не о том. Оставим».
Гофнунг пожал плечами: «Ладно, оставим», – и достал портсигар.
«Так Арно в Тифлисе? Чудеса. Какое же у тебя к нему порученье? Или – тоже секрет?»
«Не секрет, но давай за завтраком. Мне к половине третьего нужно вернуться к себе». Он положил вынутую папиросу назад в портсигар, встал и вытянул перед собой ладонями наружу руки с сплетенными пальцами, коротко хрустнув.
В Сан-Карло было мало посетителей, и они сели за тот же, что и в прошлый раз, столик у окна с алыми и желтыми настурциями в горшке на подоконнике. Прошли две молодые женщины в круглых, как шлем, шляпках, семеня, как в старом кинематографе; за ними, не так скоро, усталого вида господин с бородкой, в очках, об руку с дамой. Кельнер был похож на дрофу: глаза навыкате, нос острый, из-под самого носа к подбородку свисают кисточки седых усов.
«Так что у тебя за дело в Тифлисе?»
«Какой у него однако нос… Не в Тифлисе, а в Схемарии, это на западе Иверии. Там похоронили Максима-исповедника… Да кстати, твоего ведь небесного покровителя мощи! Тебе бы
«Он там похоронен? Не знал. Когда это?»
«Когда? А вот когда арабы вышли из своей Аравии, в полном вооружении и со своей новой верой, и за пятнадцать лет разсадили и ее и язык свой от Египта до Персии».
«Сравнение напрашивается, хоть в
«Пожалуй, да только мутатис мутандис: пятнадцати лет, как видно, не понадобится, довольно будет и трех, а вот что до языка, то этого у нас и за пятьдесят не выйдет».
«У
«Ну – кх-кха, ну пускай
«Хочешь воды? А мне
«Кхх… кхха… Фу-ты, прости. Нет, не нужно. В седьмом, к середине уж все было кончено. Хорош православный! Ты и в святцах про своего Максима небось не читал, лютеранин тебе должен разсказывать. Ты почитай как-нибудь, изумительная, брат, история. Кстати, настоящие именины у тебя в августе, а не в январе, как обычно ставили в календарях. Сегодня какое? одиннадцатое? Ну, стало быть, послезавтра, поздравляю загодя».
«А ты почему все это знаешь?»
«Я, брат, много чего знаю такого, о чем мое начальство не догадывается. Начал тут было одно изследование года четыре тому назад, да бросил. Теперь вот представился случай». – Гофнунг замолчал: остроносый кельнер подошел, держа на левой руке поднос и правой плавным жестом снимая с него и мягко ставя на стол тарелки с горячим, стаканы, бутылку «Аполлинариса», и потом, зажав поднос под мышкой, достал из бокового кармана ключ, отковырнул железный колпачок и налил ровно на три четверти сначала Гофнунгу, потом Бартошевскому. Гофнунг во время этой недолгой операции задумчиво разглядывал лицо кельнера и еще смотрел ему вслед, когда тот отошел.
«Вспомнил, на кого он похож – на нильскую рыбешку оксиринкус, кусачая…»
«Нынче все похожи на кого-то… Кажется, он тебя запомнил с того раза. Ты говорил „представился случай…“»
«Да, он меня тут видел с Фредди… Какой случай? Ах да, – представился случай возвратиться к этой старой работе».
Минуты две ели молча. Потом Гофнунг поднял голову, всей горстью снял пенсне, бросив его болтаться на шнурке поверх втиснутой за ворот салфетки, и потер обнажившиеся на переносье розовые впадинки; потом наставил кончик ножа на Бартошевскаго и сказал:
«Вот ты давеча запросто так бросил, что этот Ранке – твоя правая рука. А задумывался ли ты…» Он опять замолчал, потом положил нож и вилку и посадил пенснэ назад.
«Ты, может быть, знаешь, что Максиму урезали язык… Не знаешь? Ну, язык – это понятно: чтоб не проповедовал чего не след (он, можно сказать, в одиночку стоял против единовольцев, долго объяснять), но знаешь ли ты, почему ему отрубили правую руку?»
«Чтобы не писал?»
«Да, но отчего и не левую тоже?»
«Не знаю. Отчего же?»
«А вот оттого, что разумелось само собою, что левой никто писать не посмеет; писать левой было немыслимо, святотатственно. Писание понималось как священный акт, на который нельзя было поднять левую руку».