Читаем Помни о Фамагусте полностью

Саквояж бросил в бывшем «Бристоле», в ночлежке для спецов «Пушторг» с недорезанным рестораном под кровлей. Полежал на латунной кровати в горнице о шести пустующих койках, выбрался в город. Лозунги эти, обрамленные восклицанием и зачином «даешь», как если бы население состояло из проституток, которых брал на испуг то ли клиент, то ли кот-сутенер, перед войной не висели, не было и поруганности, заполнявшей легкие жидким стеклом, а мордатый ларечник, торгуя в разлив, остерегся бы разбавлять пиво своим аммиачным распадом. И материнская могила заросла, сорняк доедал буквы фамилии, до него полустертые бедностью, не разжившейся на резьбу с позолотой, покороблено «эн», окороченный, забывший родство «иван краткий». «Дор…го…», «н…забвенно…», эти хоть — лист не достал — поразборчивей, и ржавый венок на побитом гипсе крыла. Выполол дурную траву, туда-сюда складным ножиком, кисточкой подкрасил слова. Ничего. На огороде, за церковью окучивал грядки священник, кряхтел, утирался платком. Что, поп, на урожай вся надежда?

А службу пускай отправляют другие? И то сказать, храм снесут, а ты рясу в сторонку и в агрономы. Священник не ответил поручику.

Обедать под крышу, в «Бристоль». Меню, сокращенное вчетверо, без разносолов, бутерброд с сыром в витрине облизан буфетчиком к приходу веселого поезда, выводок мух на липучке, но борщ и котлеты вполне, сутки не евший поручик вымакал хлебом тарелки. Подозвал игравшего в карманный бильярд официанта, дал халдею на шкалик. Чаек-сахарок, папироса. Внутренний алхимик, «архей», работал в желудке, превращая съеденное в тело и кровь. Стеклянная, в белом переплете дверь на балкон отворилась бесшумно, облокотился на балюстраду, предвечерняя жизнь расстилалась на площади Усмирения Кронштадтского бунта. Под ручку, в обнимку за плечи и талии кучная молодость в косынках и кепках. Эта юность выросла сама по себе, на разгроме, и, умытая солнечным плеском, огибала худых редкозубых отцов, через одного воротившихся с империалистической и братоубийственной бойни, матерей с осколками гребней в седых волосах, всех, в ком за зиму бедствий и притеснений застоялся сок бытия и кто сейчас — власть объявила, что жизнь продолжается, — подняв смущенные лица, припекался на солнце, как яблони монастырского сада за речкой. Стучал молотком, набивая набойку, сапожник, мороженщик терзал ярославский рожок, газ шипел в граненых стаканах, шарманщик пел про любовь: «На высокой клетке Попугай сидит, И на этой клетке Его мать сидит. Она ему любит, Она ему мать, Она ему хочет Крепко обнимать. Таш-туши, таш-туши, Ма-дам Попугай…» Ветер утих, появились полоски заката. А на краю окоема, позади кожевенного завода, за памятником Земному шару с фигурами атлантов-вождей, озиравших туземные свары поэтов-космистов, завсегдатаев этого пьяного логова на юру, по ту сторону керосинной лавки, где гвозди, мыло, стеариновые свечи завертывали в пожелтевшие листы из Священного писания, дальше кооператива с жалобной книгой, надписью: «Нет плохих кооперативов, есть плохие кооператоры» и колбасой, которую развешивали оскорбительно для покупателей, там, на кромке незадавшейся Урантии, тоскливо серафимизировались духи и подходил к концу перенос планетарных адамов.

— Русские люди, — распрямился поручик, — послушайте. Я приехал и хочу сказать. — Площадь вжалась, смолкла шарманка и выдохся газ, только взбудораженный заказом сапожник по инерции сделал два лишних удара. Старики, может, помнят, я когда-то отсюда, — продолжил с балкона солдат. — Не был давно, вот, успел повидать. Вы спросите: что ж ты такого увидел? Спросите: то же, что и везде? Но в этом и ужас. Русские люди, кладбище ваше в упадке, буквы истерлись, покосились кресты. Верно, забыли, кто под каким камнем лежит, так вы обходитесь с мертвыми. Оборотитесь на церковь, подательницу всего бытия, лелеющую в округлой своей дароносице, в ковчеге запасных даров живейшие, как патерик, сны столетий, цветные предания — тысячелетняя кошка держит котят у своего живота, у присномлечных сосцов. Вдумайтесь, тысяча лет отшумела: срыты курганы, остыли костры на Ивана Купалу, корчевщики вывернули под пашню корни и пни. Былого нет, а в церкви безызменный чин, ладанная курильница пред иконами, пение и медный, с языкастым билом, кампан, божий глас. Что вы с ней сделали? Как допустили? Дом красных агиток, картофельный склад. Это, мол, революция, мы непритычны, мы сами с ведром на башке. Чушь! Я с революцией дрался, Ярославль и Тамбов, Кустанай и Чита, я ее враг, но на коленях вымаливал бы прощение, кабы вспорола она лень этих перин, растоптала бы сапожищами замаринованные на зиму баклажаны, затолкала в коровье брюхо герань, отменила червонцы — если б, о господи, она сотворила из вас что-то новое, зачем же иначе мы пролили море…

Перейти на страницу:

Все книги серии Художественная серия

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее