Пятьдесят, ладони-лопаты, тяжко вылепленное, обычное в местечке и в городе лицо еврея рабочего, не на скрипке, не денежки в рост, у армян тоже много таких: сапожники, скорняки, учителя из крестьянского звания. Как все гладиаторы, бессемейный, добрел в сабельных шрамах с Украйны того самого года, когда на трупах, зарезанных, невзирая на интеллигентное ойканье Директории, спятила арифметика, только алгебра университета Святого Владимира тужилась обуздать гайдамацкие графики и кривые. В пекарне под началом его были женщины, немного мужчин, трудился больше своих подчиненных. Враги обвиняют нас, цитировал рабби Нахмана, что маца замешивается на крови невинных, враги правы, в ней кровь и пот наших тружеников. Готовят опресноки пару недель, едят неделю на Пасху, в остальные недели и месяцы пекарни выпекают квасное. Но говорил наш учитель, рабби Нахман из Браслава, что праздник еврейский для того-то и не прикован к мировой календарной оси и находится в подвешенном состоянии, чтобы каждый еврей мог сорвать его, точно яблоко с ветви, и отпраздновать, когда ему заблагорассудится, ведь праздник не обязанность, а свобода, значит, во всякую пору должна быть маца. Требование сверхурочного труда шло вразрез с его убеждениями, что допускали только труд добровольный, поэтому, никого ни о чем не прося, стал замешивать опресноки в отгороженном, выскобленном от квасного отсеке, и с благодарностью, могла ли радость быть большей, принял подоспевшую помощь, всех до единого (итд). Мгер наведался в полдень, молитвенные клинья лучей, преломляясь в призме застекленного потолка, зажгли сиянием чаны, затеплили розовое материнство округлых фигур и осчастливленную выполнением долга дородность мужчин, чьи руки по закону мацы подлежали омовению раз в четверть часа и были райскими в своей чистоте. Одним глазком на тебя посмотреть, думает Мгер. Идет моя судьба, думает пекарь. Лица встречаются в конусе света, в белой колбе волн и частиц. Как же я брошу мацу, зимнее солнце, чаны, людей, я, вовлекший их в то, чего не было. Иди за мною, старик, все, о чем спрашиваешь, ответит тебе в свое время. Все это будет маца.
Они предо мной, думает Мгер, восемь лучших из лучших, ртуть и железо, прокаленные камни, вино в охотничьем роге, он с Убийцей в подмогу девятыми. Искренность обособила их и позволила выбрать, но это начало, начало. Нет большей лжи и притворства, чем искренность, вошедшая в привычку. Пусть будет гибкой, неприкрепленной, пусть испарится ее отработанный пар, вот куда он ведет. Искренность это изнанка и соратник притворства, а нужно, чтобы исчезли они, так же, как правда и ложь, гнойная парочка, которую выкромсают маленькие руки хирурга. Не сразу, он не наивен, но возьмем направление, курс по лоцманской карте в море фальшивок. Что тогда? Ему неизвестно, кто он — судить, ряженый в щитках и поножах, цыган без медведя. Где подлинность, там кончаются правда и ложь, искренность и притворство, может быть, это. Они не станут убивать.
Действительно, выбранные не убивали, презирая это низкое, подлое, трусливое доказательство первенства. Подтверждением превосходства была сама непреложность побед, над всеми, кого бы ни выпускали против них на арене. Так залогом недвижимости, купленной в счет ипотечной ссуды, является сама же недвижимость, не иначе. Цирк восторженно прощал им отказ, красную линию, проведенную на песке меж собственным бездонным всевластием и готовностью — спокойно-яростной неготовностью! — причинять смерть слабейшим. Скажем решительней: случись то, чему не бывать, но, иллюстрируя, предположим, что кто-то соперника умертвил, а довольно было бы просто повергнуть, вывалять в прахе, — и жадная до жестокого развлечения публика прокляла бы их за отступничество, ибо дороже, чем истребительный пыл, ставила верность планиде, настолько не шло к ним кощунство измены. Убивали слабейшие, в щепетильно отмеренных Мгером количествах. Вовсе не смерторадничать было нельзя, подобно бычьей потехе, гладиаторский цирк скреплялся членовредительством и расходом, освященным обычаем гибели. Убивал внешний круг, «обступающие». Часть — пожива рекламы, афишных лубков с мордатыми римлянами в плащах и туниках, радио-ора пропагандных тарелей, от которого гавкала песья и бесновалась воронья бестолочь, часть наскребана по сусекам сквозившего в человечестве запустения. Сабунчинская шелупонь предпочитала гладиусам финки, дядьки-фронтовики в прохорях и со скатками просили шашку, наган, трехлинейку, богема ныла «кокаин», десять, двадцать раз «кокаин» и с ироническим пониманием (было ли под луной что-то, недоступное их иронии, их пониманию) притулялась к античному маскараду. Удобная казарма и нескупердяйский харч притушили сумятицу «обступающих», не подпущенных к вилле, в которой под приглядом итальянца-ланисты тренировались отборные, ни к только что поставленному Дому бойца. Он будто явился из лона предсотворенности, таким натуральным стал его триумф в каменной крепи проспекта Нефтяников.