Читаем Помни о Фамагусте полностью

Мугам на то и прерывистый, чтоб прерываться. В паузе рассмотрелся отдельный от лунатичных даглинцев слушатель-созерцатель. Почудилось, и я, забегая вперед, не ошибся, что для него, одетого по правилам этого сквера, пиджак и мохеровый шарф, брюки-дудочки, остроносные башмаки, даже козырная кепка были докучливым оброком кожуре, а фрукт то ли съеден, то ли не вырос. Худ, бледен, с темными, как бы от лауданума, подглазьями. Подозвал взмахом ресниц, попросив для просмотра трехтомник. Отросшим полированным ногтем зацеплял страничное ребрышко и листал с непредвзятой отточенностью. Перевод недурен, из предисловия выпало главное, вечер в Толедо. Это было в Толедо при луне и при звездах, десятые годы, около самой войны. Небеса точили ночь серебром, мутным жемчугом. На площадь перед крыльцом вышел мальчик с белым гробиком на плече; поднялся по ступеням, постучал, ему открыли. «Заказывали гробик ребенка?» — «Нет, никто из детей не умер». Он постучал еще в три деревянных двери, окрашенных в бурое или коричневое, с коваными медными ручками и затепленной лампадкою Девы в правом верхнем углу. Везде был получен тот же ответ. Гробовщик ошибся адресом, мальчик бродил и бродил, гробик купался в молочных струях. В письме Асорину де ла Серна указывал, что случай в Толедо перевернул его восприятие, оно сделалось вопросительным, безответным. Потом Асорин присвоил себе эпизод. Он вообще все присваивал, ордена и репутацию, имя и возраст, но умудрялся (в этом был гений, куда там его анемичным писаниям) внушить миф своего благородства, чуть ли не обойденности. Зализанный профиль из усыпальницы, с карандаша Зулоаги. Плачущий взор Пьеро, лаврово-миртовый нестяжатель. Ах, сударь, вы правы, я безжалостно выпихнут, но ор-га-ни-чес-ки неспособен толкаться локтями. Оголенные нервы недугов, смолоду перебивался акридами — как же, до 93 лет пасся на выгонах своего имени в Буэн-Ретиро и подкладывал под седалище лауреатские Собрания сочинений. Из мирских благ подавай ему келью и колокольню под облаками, Dies Irae, милый напев. На медленном огне треска и валенсийский перец «ньяра»? Поджаристая корочка хлеба? Оливковое масло в кувшине, зеленоватое масло со вкусом оливок? Ни-ни. Желудок. Диета. У-у, одописец своих воздержаний, разорялся даглинец. Пойдемте ко мне, вот-вот опять грянет музыка.

Я боюсь незнакомых мужчин (женщин тоже, особенно простолюдинок с большим рыхлым корпусом, толстыми ляжками и помадой), но трусость обнаружить стыдней. За полчаса, не обмолвившись ничем по существу, мы поднялись к Нагорному парку, внизу вздыхала соленая бухта. Спутник мой обитал в одноэтажной хибаре с «раствором», так на диалекте этого края называется вход прямо из улицы, на ночь замыкаемый складным ставнем, снабженным задвижкой. Он вел в коридор коммуналки о четырех-пяти комнатках, будка нужника (очко азиатское, дыра половая между рифленых подошв) на дворе, через двор, мылись кто где, даглинцы еженедельно в «Фантазии». С чугунком в тряпке прошамкала бабка, оборотила птичью, повязанную платком головенку: «Что, Ахмедик, друга привел? Ну, добро. А то один да один». — «Баба Клава, я мусор-то выброшу, не нагинайтесь зазря». — «Ай, хороший, в отца. Иди уж, молод со мною болтать, это лешему с ведьмой приятно».

— Вот моя горница, входите, пожалуйста, — чинно пригласил горец, — я хотел бы вам угодить.

В его десяти метрах, бархатных, невзирая на бедность стен, словно скрипичный футляр, идея порядка возведена была в математически энную степень, отвлеченность которой не возымела последствий для тепла и уюта. Мне вежливо кивнули на кушетку, застеленную ложноацтекским дешевеньким пледом, хозяин примостился на стуле, извинившись за отсутствие парного экземпляра, но сейчас же вскочил заваривать чай. В раковине-жестянке за клеенчатой занавеской он с напускной небрежностью ополоснул емкость и носик, щепетильно ошпарил изнутри кипятком, внесенным из кухни в кастрюле, насыпал две ложечки по количеству пьющих, третью для вкуса, влил кипяток до отметины и, укутав цветы и разводы вафельным полотенцем, наказал настояться на круглом резиновом коврике, вроде тех, что лежали в кассах менял. Красный напиток в грушевидном стаканчике, колотый щипчиками рафинад. Клава прислала разрезанный пополам кус кулича и желейного, с дрожью, повидла на блюдце.

Перейти на страницу:

Все книги серии Художественная серия

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее