Но бывало по-разному, по-другому. Обычно никто меня не встречал. В Кедабеке, славном картошкой на вывоз, правили голод и мрак, день отсутствовал. Я приехал при звездах, с порога постоялой клети, щелкнув сорокаваттною лампочкой, разглядел на подушке пару мышей, уснул в продырявленном кресле и отбыл затемно, поутру, под изувеченным небом. Тауз, три койки в избе, четвертая — раскладушка, как я ненавижу компанейство мужчин по ночам, филадельфийство задушевных сальностей. Кюрдамир, столица портвейна отключил гостинице воду, унитаз лился наружу. Я справлял обе нужды в кустах, отгоняя, как в северном анекдоте, котов, и боялся набега собак, с полоборота рвущих задницу, натертую вчерашним «Рабочим». Но смилостивился Казах, ковер повечерий, расстилающий розовые полосы на закате, и где под застрехами окаймлявших двухкомнатные номера галерей — такие же, что в San Juan de los Reinos, крытые переходы с отзвуками впечатанных в плиты шагов — ласточки вили гнезда. На перевале между двух городов, между двух гористых поселков разговорился в автобусной развалюхе с женщиной двадцати семи лет, румяной и круглолицей, опрятно веющей огурцами, укропом, мочеными яблоками. Она была в полушалке, тулупчике, юбке клиньями и низких резиновых сапогах, открывавших носки толстой вязки, вроде джорабов, поверх бумазейных чулок. Путь поднимался среди бурых склонов, нетаявших островов ноздреватого снега и елей на серо-зеленых разлапистых основаниях, похожих на колокола чайных баб. Ее статность, длинные ресницы ее, обветренные, без перчаток, руки. Не совсем еще загрубелые, хотя это им предстояло, и могущий показаться нарочным, преувеличенным говор. Говор крестьян и посадских в национально мыслящей прозе от позапрошлого века до уральских концентратов «Живаго» (и позднейшие Вологда с Кондопогой, Обь с Иртышом, Енисей, просыпавший зерна в амбарах), но вот же, правдив, словно лиственница на рассвете. Правнучка становых русских семей, расселявшихся здесь на стыке столетий, дабы, как писал знаток этой области, немец-народовед, в древлеприимных сосудах своих деревень занимать сердце трудом, огородным и плотницким, кузнечным и вышивальным, а истинно верующий не умрет. Убить могут, сам не умрет.
Где тут гостиница, упавшим голосом я спросил на подъезде, какой-нибудь неподалеку ночлег. Было плохое предчувствие не найти, остаться на улице, подвергнувшись, может быть, грабежу и насилию, замерзнуть в январскую ночь. Не надо к чужим, у нее с теткой в трехкомнатной хате свободно, выспаться хватит на всех. Спасибо, промямлил я и поежился. Ноги ослабли, потеплело в паху. Предвкушалось ли приключение? Конечно. И тревога — не лжет ли, не заманит ли в мужичью берлогу, я всегда одержим худым вероятием происшествий. Поплелся, не так доверившись ей, сколько от смешанной с возбуждением покорности, но искать пристань Музея науки, обещанную, по сомнительному телефону, за мостом через шумливую речку, было невмоготу. Темнело, капал дождь, в негустом тумане бисеринки капель оседали на верблюжьем ворсе моей куртки, пижонской, привлекавшей внимание, на бахромчатом женском платке. Дом стоял на отшибе жилья, потом оно редело, пропадая в малообихоженных просторах, пядь за пядью сдающихся грязи и пустоши, разве что саженях в тридцати пяти-сорока из кургана вырастало высокоствольное дерево, да вдалеке, по ту сторону чего-то рубежного, что здесь кончалось и, конченное, стыло под каплями, играли огоньки электростанции, днем и ночью продолжающей долг освещения. Крутой залом крыши, резные наличники, синие ставни, три ступени крыльца.
Она в одном солгала, для меня не существенном: в придачу к тетке, шаркающей, покашливающей, крест-накрест завязанной вековухе встретить нас на порог явилась хмурая девочка лет восьми, белобрысая, с помятым от безделья лицом, с тою несвежестью одежды и взора, которая, вопреки имеющимся на этот счет предрассудкам, лакомится охотней всего малолетством — к ее действию в других возрастах подмешивается много иного, а в начальном побочные силы не успевают взроптать. Девочка досаждала недолго. Вынужденная удовлетвориться булкой и молоком, ни слова не проронившая в хмуром скрипении на табурете, она отправлена была доучивать уроки в кухню, на полдороге расхотела забредать далеко и угомонилась в спальном закуте, забросав дверь гранатами тапок, к лицемерному негодованию матери. Отгоняя пары полотенцем, тетка выложила отварную картошку, лоснился маленький, похожий на распределяемое по талонам детское мыло шматок украинского сала, в плошках соленья, кисломочености, ржаной хлеб на доске, луковые хрустящие кольца со сковородки; все почти, воспрещенное нынче колитом, как свинина — иудаизмом. Они показывались предо мной, городским, в тощие годы такое богатство, и я устыдился, что третьего дня ел из банки икру, подаренную соседом по лестнице, милицейским полковником с осетрового острова, прятавшим у нас в шкафу под бельем червонцы и портсигары с брильянтами.