Отец наткнулся на конверты, плотную стопку, перетянутую резиновой бечевочкой для волос, за двое суток до «джума ахшамы», траурного четверга, первого в сорокадневной маете души. Невознаградимость потери, всегда неожиданной, даже если смерть избавление для покойного, облегчение для семьи, в эти четыре перед заключительным пиром декады смягчаются чаем и поминальной халвой, приторной замазкой на блюдечках. Воображая халву чужого обычая, отец Испанца также представлял, что душа, которую ему нравилось отождествлять с маленьким телом, мчится меж звезд, сомкнув ноги, с открытым изголодавшимся ртом и белыми от безвоздушных потоков глазами, ибо магометанам, как иудеям, не смежают при захоронении веки, и чтобы усопшему не было горько лететь через ночь, ему еженедельно в сорокадневье забивают рот халвой, съедаемой за семерицу пути. В переходный период работают, суетятся. Не каждый дом вместит всех посетителей поминовения, числом, случается, до ста и больше, поэтому во дворах разбивают палатки, шатры, проводят шнуры электричества, расставляют столы и скамьи буквой «п». Какая карусель — часами разносить чай с халвой, мыть перемены посуды, перестилать грязнеющие сигаретным пеплом скатерти, обслуживая до полуночи всех, кто посменно приходит домой и во двор. Скорбный четверг стягивает все четверговые бдения воедино. Долго ли, коротко ли породненные, близко ли, далеко ли знакомые, но так или иначе связанные и повязанные, ибо здесь, как в любой не общине, но общности, нет несвязанных, незнакомых, непородненных, гости ходят из траура в траур, с четверга на четверг. Усталость женщин, не чуящих под собой ног, усталость мужчин с затуманенным от разговоров рассудком дает выход и забвение грусти, и к сороковому дню, когда собираются для итоговой тризны (так армия решает лобовым столкновением кампанию изматывающих маневров), покойник, долетевший до цели, забывается в своих звездных скитаниях, а с окончанием срока и плова становится скромным преданием.
Слабогрудое нищее солнце двумя лучами вторглось в комнату как будто с намерением перекрестить ее, по собственной и чужой воле отпавшую от религий. Перетянутые резиночкой конверты лежали в деревянной коробке, прежде хранившей принадлежности вышивания. Уверенный в безызменном распределении домашних вещей, отец не заглядывал туда до тех пор, пока за двое суток до «джума ахшамы», движимый потребностью перебрать и ощупать все, что было от нее в этой комнате, не открыл злополучный ларец. Осторожно, не уколоться, потрогал внутри. И встретил ребристую горку бумаги, перетянутую резинкой, дешевым жгутиком для волос, все реже и неохотней клонившихся в постели к нему на плечо. Разомкнул веки, достал письма из ящичка. Они были в конвертах, перетянутые резиновым пояском. Оттянув, сдернул резинку, которой были перетянуты письма, а что в конвертах были именно письма, следовало из адреса, указанного на верхнем из коконов, и, надорвав этот первый конверт, принялся читать написанный текст, за ним другие, извлекаемые из оболочек. Руки слесаря-судоремонтника, смуглые, в порезах и шрамах, с въевшимся коричневатым налетом, твердые в так называемых подушечках пальцев неловко разнимали листки. Глаза кое-как приноравливались к написанию. Этот язык, диалект русского с закавказскими оборотами и растяжками, так и не стал его языком. Он все же читал в оседающих сумерках, словно что-то удерживало подойти к выключателю.
Содержание, явное в начале послания, расплывалось, сложнело до неулавливания даже предметного повода к написанию, но важность причины, по-летнему чудной и чадной, и значительность слов, чьи значения он схватывал по их тону, кроткому, предрекающему, сказали, что он был ей не нужен совсем, быть может, враждебен, может быть, ненавистен, мешая сосредоточиться на задании, что он, любивший ее горячо, был камнем, обузой, тем, кто насильно уводил ее, бледную и растрепанную, в чоботах на босу ногу и без платка, с трамвайных линий Шаумяновского, бывшего Неопалимовского спуска, которых не видела, запрокидывая в небо лицо. Говорилось не напрямик, таких слов в прямом смысле слова не было в письмах, и этим присутствие их, заявленное через ужасные для него околичности, выступало тем более. Хмельной, он читал-перечитывал на полу до рассвета, до отрезвляющих семи часов топленого масла и молока. В семь-тридцать, утверждает Испанец, отцу, как позднее Левону Тер-Григорьянцу, понадобился шнур телефона. Дело было в квартале, не телефонированном еще годы спустя, и на шее затянулась ременная петля.