Не Мадрид и не Рим, всего только первый из трех пупов Закавказья в стороне от течений Атлантики, а, возвращаясь из глухомани, погребаемой с наступлением темноты, ты поражен игрой огней, близкими и отдаленными перекличками эспланад, променадов, проспектов. Горы света, алмазные россыпи, быстро привыкают к хорошему, да отвыкают быстрей. Междувоенный поэт клянет юность свою «в тупом захолустье — и жолчи, и грусти, я слез не таю». Стихотворение, набранное шрифтом, изъятым из типографского обихода страны, буковками с нажимом и волосяными завитками-коленцами, напечатано в собрании французских лирических авторов от романтиков до сюрреалистов, в прямоугольной книжечке 1934 года, стальной и пегой, спутнице твоей в поездках, неотличимой, если подретушировать титул, от книжечки «Встречи с Лиз», купленной за три рубля на бывшей Мещанской, торгующей параллельно букинистам-подпольщикам Парапета. Тот же скорлупчатый переплет интроверта, привкус недозволенности и тайны, тайны смертей на Неве, упокоения в общих могилах реки. Французский поэт не больно-то и намыкался в захолустье, «у тетки Селест, что, рдея от злости, убила бы гостя, который не ест». Меткая проговорочка: скука, убожество, но не голод, и нет приписного закрепощения в паспорте, запрета въехать вторым классом на подселение в столичный аррондисман. Ты не знаток его биографии, на то есть петит Примечаний, десятилетия на высоких постах дипломатии в почете повествований и драм. Честил евреев за наглость и козни, спроважен был немцами, картину портит уход «при невыясненных» в 1944-м, отравление или что-то еще.
Его ленинградскому переводчику вырвали ногти для показаний на тех, кого истребили бы так и так, так и этак, на тех, кто отсрочился до блокады и дистрофических обморожений «В поисках за утраченным». Беловик пятого тома на конторке четырьмя несожженными дестями, из диспетчерской песни тюркского песнотворца Сабира, теснящего свиристение птички Григория. Сабира на сорок девятом году в деревеньке, знойной с июля по август, снежной с января по февраль, когда студены колодцы, дымят домовитостью хатки, жарок хлеб из тендырных печей, выпеченный женой и прислужницей, сиротой, отданной ему в попечение. Нормальный возраст завершения для писателя и мужчины, это потом сорок девять объявят «безвременными». Сабир заводит сводный хор. Галдят притоны мздоимцев и попрошаек, сутяг, мракобесов; гундосит и блеет, послеобеденно жирно басит выставка коллективных уродов. Из гвалта сословий выбиваются завывания одиночек, отец не пускает сына учиться (сына? в школу? никогда — отвяжитесь — не пущу!), чиновник оплакивает невзятую взятку. Неплохо придумано, Мирза Алекпер. К издевкам примешена набожность, паломничал, исхаживая святые дороги, и усугублялось лицо, на молодых уже портретах изглоданное, горбоносое, тощее в худой бороденке, с как бы закапанной влагой недомогания, недовольства.
Трое поют каждый свое, но согласно, не запутываясь в словах друг у друга. На костлявом, в черепаховых очках, французе, раскурившем гавану вопреки кардиологу грязелечебницы, кашемировое пальто, галстук, заколотый стрекозою в брильянтиках, фетровая шляпа, выгодно затеняющие второсортное одеяние ленинградского переводчика, грузного астматика из коммуналки, с угольком папиросы, гаснущей над перилом моста, в виду ряби, булавчатой от дождя, и совсем неподобен татарский костюм азерийца-сатирика с мундштуком: смушковая истертая феска, бедный пиджак… из тех, попрошу обратить, пиджачков, что подновили в мужеложнях haute couture полпреды революции аятолл. Пошел бы он с ними? Дурацкий вопрос. Разумеется… нет. Трое поют каждый свое, папа Григорий, смолоду грешник, позже облезлая, на лесном покаянии, птица — подпевает четвертым. Хор поэтов у тебя в голове. Радио из диспетчерской, где кидают костяшки, пьют чай, переживают футбол шофера. «Нефтяник» опять в высшей лиге, вышайшей, упорно протаскивал в газетных заметках Саша Сатуров, Аствацатуров. «Нефтяник» на стадионе с алма-атинским «Кайратом», и Банишевский, рыжекудрый Толян с пивным животом, форвард союза республик шестидесятых, скандалист пролетарской отчизны Баилова, дважды сосланный на низовку за дебоши в нетрезвом, играющий тренер, которому клуб обязан новым своим восхождением, некогда ртутный, ныне отяжелевший Толян, которому трудно подолгу бежать, проще подолгу стоять, но технику не пропьешь, мяч как приклеенный, Банишевский не может забить Ордубаеву. Не идет, по нулям, то в руки, то в стойку, то рядом со стойкой. И публика, все четыре трибуны, как уже было тому назад страниц сто или двести, начинает скандировать «Ор-ду-ба-ев дол-ба-еб», весь второй тайм, ладно, полтайма, что слышно по телевизору, а по радио тот же Сабир.