На исходе третьего дня он очутился у кованых, с арабскими медными буквами дверей мечети Тезапир и, потоптавшись, двинулся вдоль невысокой стены, сложенной из камней апшеронской серой породы. Месяц тускло бездействовал в вечереющей хмари. Узкий, скученный сад, прилепившийся к изнанке ограды, со стороны незримого промежутка, за которым глинобитно обжилось сельцо, отправляющее якобы некую магометанскую ересь, извод ли ишмаэлитского толка или даже позаковыристей, заброшенный сад встрепенулся вдруг шорохом и тревогой, хоть никакого ветра и не было. Фридман заранее не спросил себя, что ему нужно у этой стены, и ощущал смешанное с легкой растерянностью неудобство, но дал себе слово не возвращаться на войлочную подстилку к забывающему формулы инженеру (в этом и заключалась покража, водившая его по трубе), к затерзанному бодрствованием оформителю, к тифлисской чете в позднем угаре супружества, а вещи забрать завтра. Еще немного вперед, деньги, недотраченные семнадцать рублей, из брючного во внутренний карман пиджака. От ограды отделился высокий, сутулящийся, лет пятидесяти пяти господин в сюртуке, с венчиком-нимбом над колыханием седины, несколько воспаленной кожею щек, властительным лбом и синими глазами ведуна. Пастор, северными часами прихода поверяющий дневнику свое богоборчество, записывал потом в тетрадь Фридман, тюбингенец, кафедральный педант и вития, шумановский проповедник гармоний. Но второе, романское направление внешности, продолжал он на той же странице, дышало обещанием юга, отсюда в Тоскану, Пьемонт, что дружеством территорий и рас дает русского всеевропейца, большего латинянина и германца, нежели способны вместить европейские… Господин учтивейшим образом исказился в поклоне и назвал встреченного по имени-отчеству.
— Кто вы? Откуда вы меня?..
— Ну, могли бы и сами додуматься, такая скромность не красит. — Чиркнула спичка, зажглась папироса, блеснули очки. — Лишь постольку лингвист, поскольку филолог, я слежу за древними шелестами и не далее как вчера разрезал журнальную книжку с вашим этюдом. Отменный пример еврейской обеспокоенности чужестранным, я люблю, когда нации продолжаются. А приставить к тексту недостающего автора и вычислить его приезд в наш приятный по-своему инкубатор, на это я годен пока.
— Всеволод Никанорович? Спиридонов? — ахнул Фридман, узнав поэта и мистагога, петербургско-московскую знаменитость. — Быть не может, я думал, все это слухи, кто бы предполагал…
— Ваши курчавящиеся на выпуклом лбу, прямые на висках волосы, — перебил Спиридонов, — изобличают поиск первых начал, мне нравится эта порода. Глубже искомого праязыка — а чего стоила бы доктрина, если бы, подчинив наречия переоткрытому доразбродному правилу, заново, через хребты эпох приводящему слова к родству и единству, вы не пробили бы ход за словесный язык, — глубже лишь танец и жест, заклинательные и лечебные средства той не досягаемой нам кормчей эпохи, что поныне питает всех нас. — Улыбнулся, бросил окурок, зажег папиросу. — Вы не за тем же здесь, что и я?
— Помилуйте, Всеволод Никанорович, понятия не имею, как оказался.
— Готовьтесь, будет подано острое блюдо. Шах-сэй-вахсэй.
— Что-что? Мистерия шиитов?
— Слышите, как тревожится в безветрии сад, вот-вот взрокочут. Ага, возроптали. Прижмитесь к ограде, мы нежеланные визитеры, гяуров не одобрил бы ни Али, ни Гусейн.