Факелоносцы, мечтательно запрокинутые юноши в кущах огня, увлекших в пляску восторженный лик Спиридонова, торили путь звуку, шеренге барабанов под россыпью смуглых ладоней. Осененные цветными знаменами, подле которых в дрожащей, взвихренной пламенем мгле качались металлические отсеченные кисти Гусейновых рук и тряпичные чалмы с вонзившимися в них мечами, барабаны били и жаловались, переворачивая селезенку, желудок, ударяя в самое сердце, но фанатичный нажим не подавлял восклицаний мужчин, шедших за факельщиками, знаменосцами и барабанщиками, он задавал воплям и восклицаниям ритм. Бородатые, с обритыми черепами, синевато и желто блистающими в чадных сполохах, то выкатив, то закатив глаза, растянув рты криком припева, неостановимо творимого и повторяющегося, как волны прилива или же тысячестрочная, размером подлинника, драма, — шах-сэй, вах-сэй — выкатив, закатив и разинув, раздирая вечернюю ткань, шли в раскачку мужчины, горе, о горе, Гусейн. Черные их рубахи на груди и спине были вырезаны от ворота и до пояса. В такт заплачке под уханье барабанов хлестали себя цепями и ременными плетьми, полосы крови ложились на спины. Все больше окровавляясь, они были на высшем градусе годового блаженства, и когда одному из них, самому выносливому, удалось хлестануть себя так, что лоб и щеки идущего сзади обрызгались красным, даже и в грудь его прыснул алый фонтанчик, бичующиеся перекрыли, взревев, барабаны, чтоб не давать уже им полногласия. Удары в гремящую шкуру потупились, стали дальним рокочущим фоном, как утонули в той же заплачной реке стена, взбаламученный сад, валун на песке, арабские надписи черным по белому в наддверном полукружие мечети, двое втершихся в кладку, млечное небо, но плети и цепи секли не захлебываясь. Каждый посвист и взвизг доносился отдельно, брызги тоже ложились с удобством для зрения, заметные неожиданно хорошо, точно их рисовали при тихой погоде вблизи, в том и была прелесть картины, что истязание бралось чувством во всей полноте и в мельчайших деталях, вах-сэй. Черепа на огне, шерсть в разрезах рубах. Взвойное пение, свист и цепи, бичи. Все усеяно красным вдоль камней и мечети. Паленые хлопья. И множество пыльных босых отпечатков, Гусейн.
— Что, понравилось? — Спиридонов сиял, горло его пересохло. Отвинтил крышку фляги, глотнув, дохнул коньяком и поджег папиросу. — Это преамбула, главное действие поздней на неделе, вы не знаете, что за праздник вас ждет. Будут бичующиеся всюду по городу, процессия за процессией, пешие и конница в кольчугах, свита героя, станут искать отрубленную голову в ночных закоулках, во дворах и на перекрестках молельных домов. Найдут под луной у разрушенной османской купальни, голова скажет исповедание единого Бога. А уж кинжалами резаться — ленивых вы не застанете.
— Боюсь, герой воскреснет без меня, — повинился Фридман. — Я в Питере переел оргиазма.
— Это не та пища, которой можно пресытиться, — встряхнул гривою Спиридонов, — но будь по-вашему. — Снял очки, промокнул пар платком, сунул его за пазуху. — Приходите завтра в университет, это внизу, напротив арбузной пристани и баржи, полюбуетесь на астраханских голкиперов. Лекции читает второй с минувшей весны состав профессуры, прежний разжаловали за неумение доходчиво объяснить эмесское божество, но вас прошлое не касается. К одиннадцати извольте на кафедру, местечко приспособим, — Спиридонов со смешком развернулся и бойкой походкой, негаданной при крупности его сутуловатой, академически благодостойной фигуры, удалился во мрак, осиротелый без отхлеставшихся флагеллантов.
Фридман зашаркал, толкая песок сплющенными носками ботинок. Не прошло и часа, как доплелся он в Сабунчи и безмятежно выспался, чуть только получилось заснуть, на лавке под циферблатом, в компании нестриженного русского странника, по всему видать, назарейца, полночи его занимавшего германской новой вещественностью. У водонапорной, на подступах к Девичьей инвалид, из пасынков революции или спьяну упал под трамвай, выставил культю в язвах на лиловой распухлости, и Фридман, нашарив монету, повел ее вверх вместе с обсыпанной табачным крошевом подкладкой, но с полпути вернул обратно, не из жадности, а расхотев, переменившись под влиянием чего-то другого в себе. Неподанная милостыня жгла до порога. В двухэтажном приземистом коробе бывшей гимназии для девиц Спиридонов обитал в правом крыле первого этажа. Песня арбузных артельщиков катилась в окно. Латинские классики, бюстики греческих мудрецов оживляли стеллаж и два шкапа. Моммзен, тщедушный холерик на вилле в Берлине, ругался о податях в римском Египте. За столом у окна, расчищенном по краям от бумаг, вскидывая брови, покуривая, теребя галстук-бант в сюртучном распахе, Всеволод Никанорович играл в шахматы с остроликим, тонкобородым тюрком лет тридцати, в смушковой феске и френчике. Арбузный шлепок, выкрик смеха и пения. Спиридонов оглядел полосатую пристань, фианкеттировал ферзевого слона.