Но не будете же вы отрицать косточку Луз, где-то в позвоночнике, основу нашего произрастания в грядущем, не отставал Фридман в веселом расположении нрава. Ядрышко жизни твердейшее, жерновами размалывали, молотом били на наковальне, жгли огнем, мочили водой — ничто не берет, только молот сломали, и жернов, и наковальню. Уж вы скажете, чесал дедушка под ермолкой, еще бы осла рабби Пинхаса приплели, не ел овес, пока десятину из кормушки не отделят. Одного такого найдете сейчас? То-то. Спасибо, отменили разверстку, низкий поклон.
В умывальню через два коридора, с вафельным на плече, с круглой картонной коробочкой порошка для зубов, с обмылком в деревянном гробике. Утро полюбилось, и скипидарный душок, здравствуйте-здравствуйте в пчельнике квелых, клюющих носом студентов, звенящая в жесть раковины мыльная струя, звенящая в закрепленный урыльник моча, и даже та белая едкость, которой присыпали очко. Чуть не забыл, брал с собой чайник, большую тусклой меди бедуинскую емкость, подарок Мирза-аги.
Повторяемость, думает Фридман,
неизлечимая повторяемость.
Где бы ни был,
в Красноводске и Астрахани,
на границе с Гянджой и в Хрустальном, не Гусь, другая птица, скромнее, в разметке индустриальных угодий бесхлебья, видеть еженедельно: тогда говорили — татарина, теперь — азерийца,
что с того, это он,
неисцелимо между пятью и шестью.
Я старался не спать, но не угадывал выстрел-патрон в семерице,
щелк-щелк-щелк, у нас нынче по плану осечка,
присмирелые веки, олово пальцев и —
свинцовый разряд.
Вот те на, намечался же вторник.
Год за годом в сопровождена примет,
астры, маслины на подоконнике, ворот колодца, вольноотпущенная лебедка, иной раз косуля с копытцами, рожками, в яблоках, и непротертое зеркало, слизисто-мутный развод, обильней и гуще плевка, будто бы от себя самого возбудился и брызнул,
и пожалел, устыдился, но поздно.
Ушло впустую, а когда-то
вздымались бедра, заправлялось лоно,
нахальный инструмент в упругой мышце,
смотри, смотри на свой потек в стекле.
Летом пять-тридцать — светает, зима непроглядна.
Южные зимы суровы, остывает вода, стынет рис, одеялом лоскутным чей-то прадед еще укрывался, и студеная черная сладость небес над колодцем. Ветер, режущий нож февраля, обод соленый колодца, горький обод бадьи.
Ветер в пять-тридцать рвет жизнь на бинты. Еженедельно
(один из семи в барабане, рулетка)
узкое-узкое, каштановой бородой окаймленное, узкое-узкое, окаймленно-склоненное.
Над чем ты склонялся?
У тебя были три увлечения.
Таблетки аптечные, горошины, порошки, измельченная травка на гладкой-прегладкой, чистой-пречистой столешнице, маленькой ложечкой, что для хрена с горчицей в хороших домах, прозрачной линеечкой, невесть для чего в кабинете, сочетал, перемешивал горсти и горки, двигал легчайшие массы, узорил летучие, от беспечного вздува ноздрями, понюшки, жидкость в склянках на том же столе. Невинная прихоть Локусты, боящейся покоробить жука, мышь-норушку, не говоря — человека. Зачем же ты возишься с ядами?
«Чтоб, испросивши согласия, заручиться отказом. Яды неприменимы, яды в-себе-для-себя. Они я-до-ви-ты, принюхайся к внутренней форме: замкнутое перетекание соков, сосредоточенность пресуществлений.
Кто уводит их „за“ и „вовне“, святотатствует, преступает.
Они не простят.
А мне послушаются, не ищу для них поприща, в шахматах тот же обмен любви на любовь».
Давал форой ладью, что немного затягивало пред-гильотинные бдения, но — дело принципа, святой гандикап и, конечно, вслепую.
(Спиридонову иногда исключение.)
Подозревал в нем позера,
ультра-сценичные диктанты победы,
слон бьет h7, бьет g7, бьет f7,
моветон постановочной порки слабейших —
он не позерствовал, это я ошибался, ошибался во всем и драгоценные, с одинаковым, впрочем, исходом для партии, диковины сбоев его выводил из естественных, никого не щадящих преткновений невидения. О обыватель, папаша Омэ.
За спиной у Алехина двадцать досок в Чикаго,
Рихард Рети — Висбаден, Острава-Моравска — посохом тычет в рекорд.
Мы очарованы, воркуют приспешники,
профанация, негодуют пуристы,
а Мирзе все одно.
«Резон ли в эмоциях,
если играют вслепую как зрячие,
восполняя ухватками мнемотехники скошенный ракурс обзора,
если, предоставленные целительной темноте,
лезут подглядывать в скважину, напряжением перегретого мозга.
Нет, играть, как слепец,
как Тиресий-прозритель,
безумный, с разодранными лунками глаз,
ощупывающий перед собой пустоту,
наугад бредущий шатаясь, босой,
из безоких безокий,
но кое-что видит взамен.
Позабыть о фигурах, не тщась превозмочь, возместить; слепец так слепец, черный безóбразный бархат. И когда, изгнав лишнее, двуногою тьмою во тьме — ни слона, ни ферзя, одеяло на клетке — приникнешь потерянный к прутьям, в этот миг и протиснешься в будущее, чередою просчетов, „зевков“. Я там — был? Я — бываю? Ложь не мое ремесло, и скажу, что, не ведая ни о чем на доске, я в канун Раппало глупым отскоком коня осветил протоколы, которые не попали в печать, потом была закулисная Генуя, а сейчас, невпопад предлагая гамбиты, слышу „Локарно, Локарно“. Чем это слово грозит?»
Радловские записи песен на третье,
песни степные,