28 июня, листок отрывной не истерся, вечером шли в духоту на Бондарной. Мозаичный латинский салют рядом с погребом прожектеров, наверх по зеркальным, по довоенным — ничего не случилось? — ступеням и в ореховый створ колокольцем дзинь-дзинь. Какие хоромы, а публика: дамы в заказанных платьях по мерке, булавки и запонки кавалеров. Прости мне наивность, Мирза: остались неуплотненные? Остались, мой друг. На скатерти гип-гип-ура вин и закусок, да не стесняйся, накладывай, мажь, а я застыл, я глупо бормочу «фуршет». Нетронутое адвокатское краснодеревье, но кого защищать, защищать-то и некого (ты ешь, не разглагольствуй), георгины и астры, драпировки, эстампы, и в буржуазности что-то художественное, коктебельское, хитон бы, тунику, скрип сандалий по гальке. Античность — напротив: оливковый армянин или курд, тигр в манишке Мгер-Клавдий Мгоян… рыщет по гладиаторам… наклюнулся Колизей возрождением древних ристалищ… нам только этого… вам, либералам, лишь бы охаять. Встречаемся взглядами, не выдержав, перевожу на косулю, с копытцами, рожками, в яблоках на картине. Бог зверей заложил в нее приручаться тому, кто первым обнимет, поцелует в шершавые мокрые губы, это буду не я. Забытая на подоконнике тарелка маслин, щипчики, сахарница под прогнувшейся дневниковой страницей, исписанной ровными женскими строчками, являют закон вещного мира в его отношениях с человеком: с некоторых пор всем без исключения натюрмортам человек придает бесчувственную тревогу себя самого. Нетерпение. Сколько можно. Заставили битый час. Это у них театральная пауза. Недопустимо при всех дарованиях, которые еще доказать. Вы слишком строги. Это нервы, наши нервы как струны. Дребезг звонка, ну слава те, перекусят слегка и начнем.
Массивный и бледный, с пронзительными зрачками, он в тенорском фраке, но на тенора не похож. С ним девичьего пола ребенок лет десяти, в матроске и бескозырке, в шнурованных ботиночках на синих гольфах. Рассаживаемся, настоятельно — не курить и блюсти тишину, тридцать штук папирос затираются в пепельницах, кхеканье, кхмеканье, настройка смычков.
Сеанс посвящен
шевелению умерших языков,
объявляет отец,
и я проникаюсь к нему уважением,
ничем не оправданным, безотчетным,
разнится ли с выводком доморощенно-трогательных —
я запрещал себе это слово, вырвалось после ужина, и ни язвы во рту, и ни рези в ушах —
безбарышных (почти) спекуляторов, сумасбродов,
посланцев важнейшей из миссий,
примирения наших желаний с нашим рассудком,
отказывающим в самом праве чего-то хотеть.
Разбережением мертвых корней
мы восхитимся до исполняющихся в эту минуту событий,
чье таимое таинство (и этот начитался символистов), таимое дважды, судьбою и ложью неразглашения,
раскроется в звуках отторгнутой,
ныне — исторгнутой речи.
Если язык называется мертвым,
значит, он был убит.
Сегодня — аккадский.
— А как мы узнаем, что это аккадский?
— Вы узнаете.
— А как мы поймем его смысл?
— Вы поймете.