Постелите ей что-нибудь, он приказал, дочь свернулась на кроличьих шкурках, у табурета, заскрипевшего не от тяжести, а от сути отцовского веса. Широко расставив ноги, медиум дал место гончарному кругу между одутловатых колен, и завращал, заунывно держась борозды, которая гортанной спиралью опоясала зыбкую глину, виясь. Он вошел в звук без разбега, не быстро, а сразу, как выстрел, как входит тот, кто не входит, отначально живя в своей участи и лишь делает ее на мгновение слышной профанам. Движимый за гончарной мелодией, он изнутри себя был вращаем, закручен кольцеподобными волнами натяжений и вздутий, и, отражая одну, отпускал на волю другую, захлестнутый третьей, рассекавшей с налету две первые. Грудь его взмокла, выкаченные глаза смотрели тупо, он шатался на табурете, умудряясь не покидать границ равновесия, притоптывая правой подошвой. Обвел взором публику, не с тем, чтоб снискать одобрение в ее чистосердечном, на смену капризу, угодничестве, но — покарать нераскаянных, извести фарисея; не обнаружив, остался все-таки раздосадованным. Вне всякой связи информировал, что три года назад в Барселоне засвидетельствовал выборы в городскую управу и познакомился с кандидатами. Врач-общественник, моржеватый бульдог в кителе флотского кроя налегал на убогих и сирых, предлагая их пользовать в отдельных укрывищах за чертой для непорчи сливочно-взбитых проспектов, и авенид, и цветочных бульваров (попугайчики с пальмы на пальму), и Площади короля с жаровнями самых вкусных в Европе каштанов, у крепостных кирпичей невдалеке от зеркальных и матовых герцогских вертикалей, чьи стражи, чугунные, в два благородных роста, грифоны щерятся мордами вниз, на усыпанные кпенолистьями мостовые, — для непорчи всего, на что падает смрад нищих глоток, но фантазиям гигиениста возражал христианнейший филантроп. Задрав подбородок с клинышком эспаньолки, неопрятной всклокоченностью смахивающей на дельту немолодой экономки, помавая руками, не поднимавшими ничего тяжелее сорочки, савана его холостяцких ночей, он раскатисто подгнусавливал, что побирушек должно быть так много, как только возможно, в садах ботаников, пассажах антикваров, на изразцовых плитках Гесперид, воспетых «Атлантидой» пророка Жасинта, презренных людишек в самых неподходящих местах и в количествах за гранью разумного, ибо кто же, если не они, и в каких же, если не абсурдных, количествах, побудят к подаянию милостыни, вернут к основе добродетелей христианских средь скверен. Таковы прекрасные крайности каталонцев. Где вы найдете в Европе? Повывелись.
Рассказ был отдыхом от гончарного песнопения, а песня вступлением к тому главному, что начиналось сейчас. Отечная бледность побагровела, в горле забулькало. Девочка на кроличьих шкурках сосредоточилась, не мигая. Он распрямился и выпятился в иератической позе писца. Отхаркался громко и яростно, нет, это был выплеск аккадского. Собранные в сжатые фразы слова выбрасывались тугими толчками, как семя, по цепочке оргазма, причинявшего муку неусладительным рабством. Лопаясь от распирающей тяги, с викторией на лбу, издевкой природы над проводником ее одержимости, медиум извергался, как извергалась бы затянутая во фрак нильская статуя, страдальческая, с говорящим отверстием в голове. Запахло внезапно озоном, шампанским. Раздалось шипение пузырьков, разбивающихся о тонкостенный бокал. Хмель хлынул в мозг, заиграл в жилах и на поверхности кожи. Я упражнялся когда-то по эрмитажным таблицам, пользуясь инквизиторской добротою В. К., у которого валялись они на столе вроде свежей газеты, и удивляться ли, что не улавливал в этот проверочный миг ничего, что бы напомнило мне междуречные закорючки. В Петербурге хранились засохшие капли эргона. В прокуренную комнату за Кавказским хребтом ворвался оргон, веселящий газ космоса, мы стали петь, топать правой ногой, кричать по-аккадски, кусаться и прыгать, но надвинулся смысл, тот самый, обещанный, от шевеления мертвых корней, и вытрезвил нас до кости.