— Ну и смейся себе, — сказал Смолин и отдал обрез Лыткину. Тот наставил обрез на себя, подышал осторожно в черную дырочку дула, тихо сказал: — Глядит. Как живой… Из него одна правда глядит, из другого какого — другая. Скажи мне, товарищ Смолин, зачем вот ты, к примеру, живешь? Суетишься, ругаешься, людей будоражишь, судишь, мечешься, себя гробишь, поскольку себя ты не жалеешь, это правда. Можешь ты сказать, что за польза с твоей жизни была?
— А ты как думаешь? — спросил, помолчав, Смолин.
— Думаю, и без тебя так-то всё было бы. Ни к чему всё это…
— Это ты о себе думаешь.
— О себе тоже, — грустно сказал Лыткин.
— Давай лучше чай пить, — сказал Смолин. — Чайник у тебя имеется?
— В паняге.
Смолин вышел за дверь. Подскочили и заюлили вокруг, повизгивая, собаки. За черными соснами висела большая луна. Смолин глубоко вздохнул и стал отвязывать от паняги Лыткина прокопченный побитый чайник. В зимовье раздался выстрел. Смолин рванул дверь. Лыткин растерянно посмотрел на него, осторожно положил обрез на нары.
— Заряженный… Из головы вышло…
И Лыткин вдруг рассмеялся нервным задыхающимся смехом.
Второе прощание
На краю старого густо заросшего березами деревенского кладбища чернела на снегу куча разрытой земли. Рядом стояли люди.
Из ямы старой могилы осторожно подняли на веревках почерневший от времени и земли гроб. Бережно опустили на снег. Все столпились вокруг. Мужчины были без шапок, женщины тихо всхлипывали.
— Ждала ты, мама, что и после смерти тебе покоя не будет? — запричитала одна из женщин.
— Не причитай, Клавдия, — сказал муж. — Дело такое…
Когда все расступились, за их спинами стал виден новый большой гроб. Крышку его прислонили к старому покосившемуся обелиску. Старый гроб подняли и поставили в новый. Накрыли крышкой. Торопливо застучали молотки.
Трактор остановился рядом с машиной, стоявшей за оградой кладбища. Смолин с вещевым мешком и ружьем в руках тяжело выпрыгнул из кабины и махнул рукой трактористу:
— Поезжай! — Трактор двинулся дальше, и Смолин подошел к машине. — Кто там? — спросил он шофера. — Вроде Шуваловы?
— Они. Мать сегодня перевозят.
— Все собрались?
— Все. Серега с Клавкой из города приехали. Дед и тот притащился…
Смолин через пролом в ограде пошел напрямик к собравшимся. На табуретках, покрытых полотенцами, стояли стаканы. Одна из женщин разливала водку. Подошедшему Смолину молча протянула стакан. Смолин снял шапку.
— Вот значит… — сказал ему Иван Шувалов. — Мать теперь с нами там будет. Значит, та земля теперь нам тоже родной будет. И пускай ей покойно там будет. Как здесь было.
Выпили. Мужики направились перетаскивать гроб к машине, но Иван Шувалов придержал их:
— Тут один человек очень попросил меня последнее слово матушке от себя лично сказать. Он её хорошо знал, учился у нее… Пускай скажет. Говорит, из редакции какой-то.
— Пущай говорит, — крикнул кто-то.
— Говори, Георгий Иннокентьевич, — сказала давняя подруга покойной, старая учительница местной школы, уступив место у гроба невысокому худенькому человеку в зябком осеннем пальтишке. Он снял шапку, неловко поклонился домовине и собравшимся, снял и протер очки, снова надел их и негромко сказал:
— Не мог не приехать, когда узнал о сегодняшнем вашем событии. Полина Витальевна мне как родная была. Стихи писать она меня научила. С тех пор и пишу. Я всегда читал ей свои стихи. Она говорила: «Пиши не только о том, что глазами видишь, а о том, что сердце задело». Очень задело, не могло не задеть. Если вы не против, я прочитаю ей свои самые последние стихи… Она поймет, почему… Если вы не против…
— Читай, — разрешил Иван.
Поэт закрыл глаза и неожиданно громко, голосом совершенно непохожим на тот, которым он только что говорил, стал читать: