Кстати, подобно тому же великому земляку, Битов, тончайший психолог и мыслитель высшего класса, очень ценил возможность прямого писательского высказывания по самым разным вопросам российской, тогда советской, действительности. Как-то в середине семидесятых, когда писательская публицистика существовала у нас разве что в виде откликов на то или иное решение, спущенное из сфер высших предначертаний, Андрей как-то между делом сказал мне, что мечтал бы на манер знаменитых западных колумнистов, а точнее по образцу великих российских предшественников, публиковать в каком-нибудь популярном издании регулярную колонку. Иными словами, вести все тот же «дневник писателя», фиксирующий важнейшие события в духовной жизни советского общества и одновременно отражающий внутреннюю трансформацию душевных состояний русского интеллигента.
Мечта была совершенно несбыточная. Однако, научившись, по собственному признанию, каждый день хоть на полшага отвоевывать пространство своей внутренней свободы, Андрей Георгиевич изобрел для себя нечто вроде особого жанра. Вроде бы документальная проза, но по искренности и откровенности совершенно исповедальная. Как будто бы лирическая эссеистика, однако при этом исполненная конкретным, чисто сюжетным знанием научных, философских, литературоведческих, социальных проблем. В сущности, это и есть главное чудо литературы: она может быть о чем угодно, потому что она о человеке.
Так написано «Колесо», книга о мотогонках и о моторах, так написаны «Птицы», повесть об орнитологах, о Куршской косе и о птичьем заповеднике на ней, так написаны книги путешествий, и прежде всего легендарные «Уроки Армении».
Вот было время! Документальный текст, то есть основанный на конкретных знаниях и впечатлениях от этих знаний, лишенный каких бы то ни было беллетристических приманок и заманок, имел у широкого читателя всеобщий массовый успех, на который теперь не смеют претендовать самые раскрученные нынешние «бестселлеры».
По моему разумению, именно этим естественным путем сам собою сложился неповторимый образ битовской прозы, непритворно интеллектуальной, не приспособленной для поверхностного прочтения, требующей от читателя немалого умственного труда и при этом одаряющей его безмерной радостью искреннего потрясения. Совершенно неподдельного. Но тоже осмысленного. Как теперь говорят, отрефлексированного.
Я хорошо помню то время, когда лично познакомился с Андреем Битовым, которого уже довольно давно (по меркам молодости) открыл и выделил для себя, приобретя без чьей либо наводки его дебютную книгу «Большой шар». И вот судьба в лице Михаила Рощина свела меня со сложившимся, не то чтобы знаменитым, но обладающим завидной репутацией прозаиком. Я уже тогда понимал, что такая репутация среди коллег, она дороже иной повсеместной славы. Честно говоря, я и сам самонадеянно полагал, что обладаю кое-каким добрым именем подобного рода: лет десять печатаюсь в чрезвычайно популярном еженедельнике, выполняю в нем официально не крупную, но ответственную миссию, поскольку раньше любого «шефа», на самой начальной стадии решаю, какие рассказы и какие стихи стоит печатать на наших непочтительных страницах, почти каждый день общаюсь с авторами разной известности и величины. Короче говоря, набрался кое-какого опыта и самоощущения. Через три минуты общения с гостем из Ленинграда я разом их начисто растерял, превратившись перед лицом моего почти ровесника в косноязычного и глуповатого самозванца.
Не подумайте, что гость держался по-петербургски отстраненно и чуть высокомерно (была у невских жителей такая повадка, как теперь понимаю — в целях самозащиты), нет, он был вежлив и безотносителен, однако изъяснялся непривычно сложно для моего неглубокого, по-столичному разбросанного ума. И опять же не из снобизма и не из желания набить себе цену, а потому что разговор самого житейского свойства выдавал в нем непрерывную работу сознания, повседневную и неустанную потребность раздумывать, сопоставлять, формулировать, улавливать ассоциативные связи, доходить, по великому завету классика, «до самой сути».
С некоторым ужасом и стыдом я поймал себя на том, что не все понимаю в словах своего нового ленинградского знакомого. Не потому опять-таки, что разговор его был чрезмерно изыскан и учен, а по той именно причине, что ход его ассоциаций, сравнений и сопоставлений был для моего развращенного богемной легкостью сознания слишком интенсивен, насыщен мыслями совершенно не практического свойства, предполагающими вовсе недоступное мне логическое развитие.
Признаюсь откровенно, за пятьдесят лет знакомства я несколько прибавил, как говорят спортсмены, в умственном отношении и развитии, процент недоступных моему пониманию обыденных битовских суждений значительно сократился, однако вовсе не исчез. Утешаться остается лишь тем, что в битовской прозе для меня таких лакун практически не осталось. Я совершил в ней для себя массу открытий, причем не только интеллектуального, но самого живого, взволнованного, согревающего душу или, напротив, холодящего ее окончательного смысла.