Сын знаменитого поэта “Серебряного века” Николая Гумилева, расстрелянного большевиками во время гражданской войны, и великой Анны Ахматовой, человек, проведший долгие годы в сталинских лагерях и сумевший после освобождения защитить две докторских диссертации, по истории и по географии, автор десяти книг, где он бросил вызов мировой науке, оспорил Арнольда Тойнби и Макса Вебера и предложил собственное объяснение загадок всемирной истории3, Лев Гумилев был одним из самых талантливых и, без сомнения, самым эрудированным представителем молчаливого большинства советской интеллигенции.
Как в двух словах описать этот слой, к которому принадлежал Гумилев? Эти люди с советским режимом не воевали. Но и лояльны были только внешне. “Ни мира, ни войны!” - этот девиз Троцкого времен Брестских переговоров 1918 г. стал для них принципиальной жизненной позицией. Вполне достойной позицией, позволявшей сохранить человеческое самоуважение в нечеловеческих условиях. По крайней мере, так им казалось. Заплатить за нее, однако, пришлось им очень дорого. Погребенные под глыбами вездесущей цензуры, они оказались отрезанными
201от мировой культуры и вынуждены были создать свой собственный маленький замкнутый “мир”, где идеи рождались, старились и умирали, так и не успев реализоваться, а гипотезы навсегда оставались непроверенными. Всю жизнь оберегали они в себе колеблющийся огонек “тайной внутренней свободы”, но до такой степени привыкли к эзопову языку, что он постепенно стал для них родным и единственным. И на свет постсоветского общества они вышли со страшными, незаживающими шрамами.
Лев Гумилев, хоть и был одним из сильнейших, разделил с ними все тяготы этого “катакомбного” существования - а заодно и все парадоксы их мышления.
Всю жизнь старался он держаться так далеко от политики, как мог. Он никогда не искал ссор с цензурой и при всяком удобном случае присягал “диалектическому материализму”. Более того, у нас нет ни малейших оснований сомневаться, что свою грандиозную гипотезу, претендующую на окончательное объяснение истории человечества, он искренне полагал марксистской. Ему случалось даже упрекать оппонентов в отступлениях от “исторического материализма”4, Маркс, говорил он, предвидел в своих ранних работах возникновение принципиально новой науки о мире, синтезирующей все старые учения о природе и человеке. В 1980-е Гумилев был уверен, что человечество — в его лице - “на пороге создания этой новой марксистской науки”5. В 1992 г. он умер в убеждении, что создал такую науку.
Патриотическая наука
Но это ничуть не мешало ему подчеркивать свою близость с самыми яростными противниками марксизма в русской политической мысли XX века — евразийцами6. “Меня называют евразийцем, и я от этого не отказываюсь… С основными историко-методологическими выводами евразийцев я согласен”7. Не смущала его и безусловная антизападная ориентация евразийцев, которая — после сильного, блестящего и вполне либерального начала в 1920-е годы — привела их в лагерь экстремистского национализма, а затем к вырождению в реакционную эмигрантскую секту.
Эта эволюция евразийства вовсе не была чем-то исключительным. Все русские антизападные движения, как бы либерально они ни начинали, проходили аналогичный путь вырождения. Я сам описал в “Русской идее” трагическую судьбу славянофилов8. Разница лишь в том, что “Русской идее”, чтобы из либерально-националистической теории трансформироваться в фашизм, понадобились три поколения, а евразийцы управились на протяжении двух десятилетий. Нам остается сейчас только гадать, как воспринимал это Гумилев. Но он и вообще умел без лицемерия и внутреннего раздвоения служить (а Лев Николаевич рассматривал свою работу как общественное служение) двум богам. Гумилев настаивал на строгой научности своей теории и пытался обосновать ее со всей доступной ему скрупулезностью. Я ученый, как бы говорит каждая страница его книг, и к политике - офи202
циальной или оппозиционной, западнической или “патриотической” - дух и смысл моего труда никакого отношения не имеют. И в то же время, ему не раз случалось, отражая атаки справа, доказывать безукоризненную патриотичность своей науки, значительно превосходящую “патриотичность” его национал-большевистских критиков.
Идет, например, речь об общепринятой в российской историографии концепции татаро-монгольского ига в России. Гумилев был ее яростным противником, события XIII-XV веков виделись ему в совершенно ином свете. Но от своих оппонентов-“западников” он просто пренебрежительно отмахивался: “мне не хочется спорить с невежественными интеллигентами, не выучившими ни истории, ни географии”9, хотя в их число входили практически все ведущие русские историки. Но вот “признание этой концепции историками национального направления” его возмущает. Это он находит “поистине странным”. Но что же именно так его удивляет? “Никак не пойму, почему люди патриотично настроенные обожают миф об “иге”, выдуманный… немцами и французами… Даже непонятно, как историки смеют утверждать, что их трактовка в данном случае патриотична?“10