И что удивительно — во время гастролей в Бонне прервалась связь в наушниках, и казалось, что мы совсем уже останемся непонятыми, сведя иностранцев с ума нашими русскими непонятными делами, но они всё поняли. Они, оказывается, о том же думали, тем же жили в своем сумасшедшем доме. Мои актеры сумели с ними договориться. Каким-то своим кодом, секретной азбукой Морзе, которая не нуждается в переводе.
«Последняя надежда — Христос Воскрес. Христос Воскрес — последняя надежда».
Маркес
Эту пластинку нашли в порту.
Кубинский мальчик, надеясь извлечь мелодию, царапал ее гвоздем.
Мне переписали всё, что на ней осталось. Она квакала и подпрыгивала. Но чувство, что ее держал латиноамериканский мальчик в латиноамериканском порту на другом континенте, возбуждало меня. Эта изуродованная самба и стала темой первого моего спектакля по Маркесу.
В рассказе «Хроника объявленной смерти» всё селение знало, что прекрасного юношу Сантьяго Насара убьют, и никто по непонятной причине не предупредил его.
И Сантьяго убили… Вот и весь сюжет — люди каются в содеянном, но изменить уже ничего не могут… Все убийцы.
Это тема Маркеса. Все — невольные убийцы друг друга.
Я поставил «Хронику» только благодаря этой пластинке. Текст был нужен как пунктир. Я пробирался к сути, а она, как известно, безмолвна и подчиняется неизвестному ритму. Его и нужно было достать, и тогда всё заговорит без слов. Кажется, остались две-три фразы из самого Маркеса, а так — как ожившие фрески двигались объединенные преступлением люди под исцарапанную пластинку.
Длилось это недолго. Сорок минут. Один акт. Но оказалось достаточным, чтобы создать хронику убийства Сантьяго Насара.
Вообще обращаться к прозе как к единственному материалу для спектакля мне кажется сомнительным. Мы же не учительницы, как писал Александр Введенский, и был прав.
Читать зрителю текст по складам в одиночку или хором — дело неблагодарное. Это НЕ театр. Маркес написал, зачем переписывать? Зачем? Кто дал тебе право? Оставь прозу в покое. Она обойдется без тебя.
Но ритм, ритм возникновения события, породившего эту прозу… медленный с бесконечными повторами с заикающейся пластинки ритм, ожидание смерти Сантьяго Насара в «Хронике», — он же ритм Бабкиного бреда в другой повести: «Невероятная и печальная история о простодушной Эрендире и её бессердечной бабушке».
Бабка бредит во сне. Из этого душераздирающего бреда и из бреда ночных полупризнаний возникает вся ее жизнь, возникает спектакль «Эрендира и ее бабка».
Надо только прислушаться, о чем она там всхлипывает по ночам, эта тысячелетняя старуха. И внучка прислушивается, и внучка выполняет эту волю полуспящей, полуумирающей. Потому что Бабка у нее одна на свете, и она без старухи не может.
Давид сочинил супрематическую кибитку и поставил ее на четыре пружины. Когда внучка отдавалась всем, кто пожелает, кибитка прыгала и раскачивалась. Для этого надо было только толкнуть ее изнутри. Чтобы в нее войти, следовало подняться по трем ступенькам и открыть дверь.
Давиду казалось, что не о бабке и внучке в пустыне мы ставим, а обо всем в девяностые годы сдвинутом советском рае. Когда жизнь распалась и понеслась в тартарары, когда такие же бабка и внучка в поисках приюта тащились по стране, тихонько умирая. Это было очень заманчиво — поставить то, что ему хотелось, но я искал в Маркесе другое.
Пытка любовью. Такое возможно.
Родовое проклятие или долг чести для континента, где страсть и любовь неразделимы. Где всё чрезмерно и повторяется с завидной монотонностью. Когда начинаешь ненавидеть тех, кого любил, но боишься в этом признаться.
Жизнь бесконечна, как пустыня, в которой они живут, четырнадцатилетняя девочка Эрендира, верящая своей Бабке, как Пустыне, и Бабка, которая и есть пустыня или древняя игуана с цветными глазами и никак не умрет вместе со своими безумными правилами чести.
Эрендира, случайно от усталости спалив их фазенду, на всю жизнь приговорена Бабкой отрабатывать долг своим телом. И она, четырнадцатилетняя девочка, отдается всем, кто заплатит, из страха остаться одной в пустыне без мудрых Бабкиных наставлений. Эта родовая связь на Земле несокрушима.
Вот так они мучили друг друга в спектакле, бабка и внучка, под скрип супрематической кибитки.
Всё очень сложно. По-семейному. Всё в полной связи с тем временем, когда подобное происходило со мной, и я, маленький мальчик, казался себе Эрендирой, а мама, безмерно любящая меня и предъявляющая неисчислимые претензии, — Бабкой. Мы могли как угодно минутами ненавидеть друг друга, всегда желая друг другу добра.
Сейчас мне кажется, что об этой повести где-то упомянул Валя Гафт, мой любимый артист, в каком-то интервью. Он побывал в Колумбии на спектакле, поразившем его. И я, доверяя эксцентрикам, перечитав повесть, испытал те же чувства.