«Здесь, на этой аллее мертвых? Я смертельно боюсь стариков. Вы шутите! К морю, к морю!»
Раньше стыдился Куза немощных и толстых, прикидывался непричастным, подсаживая в переполненный трамвай страдающего астмой дядю Александра, и всегда ему казалось, что дядя это понимает, и все понимают, но ничего не мог мальчик с собой сделать. Он считал, что болезни исчезнут сами — надо только захотеть!
Испарина на лицах, скрюченные болью тела — в это не хотелось верить всерьез, всё было притворством, и только мучения деда, вцепившегося пальцами за минуту до смерти в плечо своей дочери, Витиной мамы, его крик: «Я не хочу, не хочу, не отдавай меня!» — встревожили Кузу. Простые слова, после которых — смерть.
Куза стал остерегаться старых людей — от них можно было ожидать самого непонятного, необъяснимого. Другое дело, золотобородый…
Здесь правда была не в возрасте, а в словах, в мыслях, в интонациях, во всем, что падало на мальчика с высоты стариковского роста, не причиняя боли.
«Если бы вы знали, Виктор, как разволновали меня вчера! Дело не в том, что она уносит книги, а в том, что я мог этого так и не заметить. Что это — слабоумие, слепота? О чем я думаю, пока еще живу? Смотрю вперед? Но это ересь! Вы застали меня врасплох, когда я всё забыл, почти всё, правда, другие помнят еще меньше. Например, мой брат… Да, да, у меня есть брат, он живет в этом городе, он пытается навестить меня, ну да Бог с ним!
Вы говорите — Камерный… Можно восстановить в памяти стихи, фильмы, живопись; то, что хоть на мгновенье, но застывало, позволяло себя рассмотреть, обжить, но театр, эта легенда, прихотливая, капризная; реальность, которая тут же становится воспоминанием! Трагическое явление — театр. Вам пока непонятно? Камерный существовал еще каких-то двенадцать лет назад, а вы расспрашиваете о нем как о древнегреческом театре. Потому что перестал дышать, говорить своим особым языком, перестал быть, и не потому, что не хотят вспомнить, просто не в состоянии. Мой брат… Я возвращаюсь к нему не из чувства любви; он, именно он был моим проводником по Москве двадцатых. А это, поверьте, непросто! Он приходил ко мне, только что приехавшему из провинции новоявленному студенту института восточных языков, ужасно в себе неуверенному и оттого безмерно самоуглубленному; приходил с женщинами, это вас, наверное, не интересует? Но здесь важно всё, и эти женщины казались доступными и одновременно глубоко целомудренными, как и все тогда, они не ждали подвоха, были открыты душевно. Ваша подруга Ирина их напоминает. Кстати, почему она не пришла?»
«Не захотела».
«Видите, не захотела. Ну конечно, я выглядел вчера глупо…»
«Рассказывайте, пожалуйста».
«Мой брат руководил театральной студией, не ахайте, здесь не было ничего удивительного, фантастическая тогдашняя жизнь требовала быть понятой, зафиксированной любыми средствами, и уж, конечно, средствами театра, человек чувствовал в себе возможности, которые не повторятся, и торопился, поэтому студий было множество. Подчас они исчезали, как прошедшие праздники, грустно, но естественно. А мне казалось, что в этой братниной театральной компании бродила какая-то новая идея, какой-то принцип, еще не расследованный, не выраженный. Поверьте, всё объяснялось не простыми родственными чувствами или обаянием брата, иногда я хотел бы так думать, но для чего оправдывать человека, который всё уничтожил сам, сознательно, для чего? Учителем своим он считал Таирова и приводил меня на спектакли. Теперь я вас, вероятно, разочарую… Я никогда не любил искусства Камерного театра».
На протяжении всего пути лицо Кузы не оставалось спокойным, пульсировало, меняло цвета, отвечая толчкам пусть неоформленных, но всё же мощных мыслей, возникших во время рассказа. Последних слов он не ждал и растерялся:
«Зачем же вы…»
«С вашего позволения, — сказал старик, — я прилягу на парапет и полежу минуту ровно. Благо здесь никого нет, а мне необходимо».
Они подходили к морю с какой-то другой, незнакомой Кузе стороны.
Не цивилизованной, пляжной, где навстречу, облизывая эскимо, идут почти нагишом люди, где нехорошо пахнет из палаток шашлыком и кислым вином, их дорога называлась шляхом; сожженная солнцем, степная, под мягким слоем пыли, она казалась лишенной травы и жизни, но глубоко хранила и память о них, и остатки маленьких цепких корней.
«Здесь когда-то была удивительная бухточка, я ее помню».
«Не знаю, я впервые…»
«Вот видишь, сколько мы с тобой сегодня открыли! Не обижаешься, что я обращаюсь к тебе на „ты“?»
«Даже легче как-то…»
«Вот и хорошо!