И не могло быть по-другому. Ни слов не нужно, ни действий, чтобы недоброжелательство распознать, тем более недоброжелательство упорное. Хотя Рогов и таился, все равно обнаруживал себя. Уповал на собственную проницательность, напрасно отказывал в ней другим. Его начинали уже сторониться и вообще терпели только из-за Тони. Той Тони, какую прежде знали и надеялись сохранить.
В человеческих отношениях, бывает, наступает период, когда, разглядев вдруг неприятное, черту, свойство или даже случайный промах, схватившись за фразу необдуманную, развенчиваешь все, что до того нравилось, ценилось. Цельность прежняя рушится, и наново создается уже негатив. Белое делается черным, друг — врагом, если только не остановить вовремя себя, не удержаться на краю. А ведь прежде всего мы теряем самих себя, когда изменяем былым своим привязанностям, некому будет возвратить нас к себе самим, мы бледнеем, истаиваем, исчезаем — нас нет, некому нас помнить.
— …Послушай, Тоня, — с несвойственной ей серьезностью произнесла Любка, — ты не должна во всем подчиняться своему мужу, даже если его любишь, и как раз, пожалуй, поэтому. Любишь? — спросила требовательно.
— Не знаю, — Тоня не сразу ответила. — Не знаю, не могу сказать. Тут другое, с чем мне, наверно, не справиться. — И, помолчав, другим совсем тоном добавила: — Конечно, люблю.
— Ну, допустим, — продолжила Любка, — люби, но и себя сохрани, пожалуйста. Когда ты с Роговым вместе, я, например, теряюсь: тебя нет, ты вроде отсутствуешь. Он чушь несет, хамит, а ты глаз не поднимаешь — выходит, с ним согласна? Но ведь знаю, чувствую, что нет! Ради тебя, ради себя, ради общей нашей с тобой правоты с Роговым твоим спорю, кипячусь, и глупо получается, нелепо. Ты-то отмалчиваешься, чего я лезу? Тебе-то должно быть виднее, ты лучше своего мужа знаешь, его недостатки, достоинства…
— Да, — встрепенулась Тоня, — у него действительно есть достоинства, поверь мне. Он честный, работящий, немножко, правда, прямолинейный… И я ему говорила, объясняла, как ты мне дорога, но… У него такой характер, ни себе, ни другим ничего не спускает. Требовательный, чересчур, может, жесткий, но, — вздохнула, — знаешь, он справедливый, ищет справедливости…
— Что? — Любка перебила. — Справедливости? А по-моему… — и осеклась.
Подруга со школьных лет, милая, хорошая Тоня глядела на нее своими косо поставленными, болотного цвета глазами в упор, не мигая. И Любка первая отвела взгляд.
Они не поссорились, разошлись в разные стороны. Наступило далее как бы облегчение: Тоне не надо больше мучиться, оправдываться за манеры мужа перед друзьями, и тем в свою очередь нет надобности напрягаться, Тоню щадя. Ухмылка Рогова, паузы, которыми он будто с удовольствием присутствующих томил, внушали исподволь то, в чем сам он не сомневался: все лгут, все притворяются, а никому до другого дела нет. И сколько бы человек ни собралось, Рогов перетягивал, точно большой корявый булыжник. При нем смех звучал деланно, слова одобрения воспринимались пошлой лестью, замечания — коварными. Он, Рогов, оказывался сильнее всех остальных. Почему? Или подозрительность заразительна, и доверие тогда отступает, жухнет, как детский лепет при грубом окрике?
А Рогов не только груб, но и прав бывал — вот что самое неприятное. Бил в точку, пусть крохотную, но какова зоркость! Ничей недостаток, ничья ошибка не проходили для него незамеченными. Все ошибаются, но, может быть, как раз ошибки и составляют тот опыт, что роднит, сближает людей. Не грех, но осознание его объединяет, и нет, как известно, праведничества без греха. А вот любая однобокость как лжива, так и утомительна: от Рогова устали и, когда избавились, почувствовали, что легче стало дышать.
Он сам, впрочем, тоже утомился, хотя мог быть доволен: как с пением Тониным, с разменом квартиры ее родителей, так и теперь снова он взял верх — вытеснил, выдворил п о с т о р о н н и х, ограничивающих все же его влияние. Он хотел абсолютной власти, и он ее получил. Дом, семья, жена теперь в полном его распоряжении. Хотя пришлось поступиться и влиятельным Любкиным папой, но ничто не обходится без жертв.
Конкурентов Рогов не терпел, не терпел иных мнений, спорных высказываний. То, что не свойственно было ему, казалось нелепым, отвращающим. Еле сдерживался, чтобы не начать крушить: квартиры чужие, где ему не выказывали должной симпатии, мебель, неприлично дорогостоящую, на его взгляд, люстры, сверкающие вызывающе, магнитофоны, включенные слишком громко, и самих хозяев, и их гостей, веселящихся, беззаботных — все уничтожить.