Ну вот, размышлял, ничего не скажешь, прожил старик достойную жизнь. П о в е з л о. Да, совпало. События, обстановка, обстоятельства благоприятствовали. И мелькнуло с упреком уже неизвестно кому: теперь все не то и, видно, не дождаться. Ум умом, способности там, характер, но надо, чтобы еще именно с о ш л о с ь. Тем вот выпало, — он изучал горстку сверстников покойного, вспоминающих пережитое, связанное с Шишкиным. Да, трудности, продолжал про себя, война, потери, но они-то и дали фору. Энергию, заряд, простор стратегический. А тут все мнешься, и жмут, наступают на пятки, с обидой мысленно проворчал. Старик же сумел и нигде не споткнулся, твердо прошагал сколько положено, и теперь его чествуют.
Да к а к… Обвел взглядом зал, присутствующих, цветы, венки. И речи, чуть ли не искренние, почти и не пережимают. Точно дух старика удерживает от фальши, выдержки требует, как бы даже умной усмешки, с которой сам старик, бывало, острил, подкалывал. Иные обижались, а теперь вот, оказывается, понимали, ценили и знают, что другого такого уже не будет… Их, вспоминающих, говорящих, от траурной торжественности клонило, тянуло в сторону их молодости, общей со стариком, к бесстрашной дерзости, к риску, что тогда и не замечался, а после, казалось, утратил остроту, но снова ожил в них при прощании с умершим.
Повезло, подытожил Рогов. Старик хоть и скромничал, а главное-то себе исхлопотал — доброе имя. Теперь ему нечего опасаться, все завершено.
Рогов вдруг замер. Впервые он признался самому себе, что — да, завидует. Завидует умершему? Ну а что иное, кроме смерти, давало гарантию безопасности, защищенности от неожиданностей, подвохов, подсиживаний, каверз, которые он, Рогов, за свои годы уже устал в воображении своем предотвращать. И ничьи достоинства, успехи, победы действительно зависти у него не вызывали, потому что он умел, обучился везде находить оборотную сторону, подоплеку — умел низвергать. Ничья жизнь, а вот смерть…
До чего тошно, затосковал он, один, сам с собой, не смея, сознавая, что не посмеет никогда ни с кем подобным поделиться т а к о й завистью, где словно, в фокусе вобралось все предшествующее, весь он как есть, скорчившийся, съежившийся под неожиданно разгаданным напором собственной злобы.
Он плакал. Молча, скупо. «Рогов плачет», — кто-то шепнул. Плачет, — заметили и решили, что, возможно, были несправедливы к нему.
ВЗРОСЛЫЕ ДЕТИ
Ученик восьмого класса Володя Рябинкин уже привык, что незнакомые взрослые обращаются к нему на «вы». В двенадцать, когда его рост достиг ста восьмидесяти восьми сантиметров, его это вдруг перестало интересовать: в отличие от многих своих сверстников, школьной формы он не тяготился и являлся на уроки со стареньким, видавшим виды портфелем, тогда как большинство в классе обзавелись модными спортивными сумками.
«Возможно, это мой предельный рост, — говорил он в ответ на удивленно-восхищенно-завистливые взгляды. — Кажется, я уже притормозился».
На Новый год он получил в подарок от мамы электрическую бритву «Харьков». Голос его перестал срываться то вверх, то вниз и выровнялся в баритональном регистре.
Серыми продолговатыми глазами и тонким носом с горбинкой он походил на мать, а рот и подбородок у него были отцовские. С новым маминым мужем у него, естественно, не было общих черт, тем не менее отношения между ними сложились вполне дружеские. Впрочем, к новой папиной жене он тоже относился вполне благожелательно.
Чтобы никого не обидеть и во избежание путаницы, Володя всех называл по именам: маму — Мариной, папу — Игорем, маминого мужа — Колей, а папину жену — Валентиной.
Мама родила Володю рано, в девятнадцать лет, а в тридцать два у нее родился Антошка. Володя слышал, как мама говорила своим приятельницам, что только в зрелом возрасте можно по-настоящему оценить материнство и что не надо было бы ей Володьку спешить рожать: все его воспитание свелось к тому, что она постоянно выискивала, куда бы, кому бы его подбросить.
Какая мама была в девятнадцать, Володя, разумеется, не помнил, но и в тридцать она казалась молодой; правда, появились морщинки, но выражение лица, но голос — совсем девчоночий, и, когда она шла с Володей рядом, многие думали: брат и сестра.
Володя не смог бы сказать, в какой момент он вдруг увидел маму по-новому: не такой, чья власть безгранична и которую нельзя ослушаться, а той, кого можно легко обидеть, случайно причинить боль.
Мамин голос, очень высокий и звонкий, однажды показался чересчур оживленным: в тридцать лет все же следовало бы вести себя сдержаннее.
Мама чего-то не понимала: что, наверно, не надо бы было называть мужа всегда, и при посторонних тоже, Колькой и, выражая радость, шлепать его по плечу, а рассердившись, швырять на пол тарелку — хотя и не сервизную, простенькую.
Мама по натуре была очень общительной, а Коля, напротив, домоседом: он любил сидеть вечерами в кресле-качалке перед телевизором, но на экран не глядел. Когда мама его б у д и л а, он улыбался смущенно, но Володя замечал не раз, что под улыбкой — скрытое недовольство.