В «Шультесе» же субъект (или, вернее, то, что от него осталось: скорее, остаток, отброс, нежели «основательная собранность»), наоборот, от начала и до конца присутствует в кадре – но как? Не-игра актера, конечно, давно уже стала приемом[55]
, как и с трудом разбираемая, плохо слышная речь. Но характерно, что остаточная функция субъективности возложена здесь не на «вещее слово» и даже не на какое-либо «священное писание», а поручена совершенно профанной записной книжке с телефонами и адресами – это то единственное, чем Шультес, травмированный в автокатастрофе и потерявший в ней жену, «подшит» к нормальному (точнее, нормализованному) миру. Что же касается «осколков» большой, публичной истории, то здесь вместо них – сплошной фон ее полного отсутствия (конца?): вместо великих событий – бесконечные торговые точки, которыми наполнены спальные кварталы Москвы. Наконец, есть здесь, как и у Тарковского, медицинская власть, наблюдение у психиатра – однако словам «Я могу говорить» из «Зеркала» в «Шультесе» словно бы противопоставлено «Нет, не можешь».И вот, на мой взгляд, ключевая сцена фильма – когда Шультес в автомастерской вначале закрывает лицо стриптизерши на фотографии, наклеенной на стене, а затем становится в профиль на фоне висящей там же огромной репродукции портрета Федериго да Монтефельтро, герцога Урбинского, кисти Пьеро делла Франческа (одного из любимых живописцев Тарковского; то, где и как мы встречаем это изображение, вновь акцентирует момент профанации).
То, что здесь создателям фильма будто бы «подыграла натура» (будто бы эта репродукция была на месте съемок с самого начала и лишь волею случая попала на экран), можно рассматривать уже как миф о случайном совпадении – при том что именно
Но вот что точно не является здесь случайным, так это то, что Шультес заставляет зрителя идентифицировать себя – напомню, вора-карманника – с
Но что же заставило Шультеса взять в руки этот снимок, дабы еще раз пережить свое счастье как навсегда утраченное? Здесь я хочу, наконец, процитировать ключевое положение из эссе Агамбена «Магия и счастье», мысль которого легла в основу моей интерпретации.
«Волшебство как раз и означает, что никто не может быть достоин счастья, и что, как знали еще древние, счастье по человеческим меркам – это всегда hybris, всегда самонадеянное и неумеренное желание».
Кант, напоминает далее Агамбен, говорит о блаженстве, но лишь в контексте разговора о
«Но с тем счастьем, которого мы можем быть достойны, мы (или ребенок в нас) не знаем, что, собственно, делать. Какая катастрофа, если женщина нас любит, потому что мы это заслужили! И что за скука – счастье как приз или компенсация за хорошо сделанную работу!»
Следовательно,